5. Наталья Драгунская. Память и имя
Наталья Драгунская.
Память и имя  
Посвящается моим родителям и их поколению
“И дам я им в доме Моём и в стенах Моих память и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится”.
                        Пророк Исаия  (56:5).
“Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?”.
Б. Пастернак.
                         
           
     Наконец все от неё отступились, и настал покой. Это было непривычно. Она никогда не жила в покое, в движеньях была скора и в действиях энергична, но сейчас, когда уже ничего не осталось, он был ей нужен, чтобы сосредоточиться на главном. Главным был уход, окончательный и непоправимый, который должен был соединить её с теми, кто уже давно ждал её, с теми, кто когда-то, очень давно, в другой жизни и в другой стране был её семьей.
Семья.
     Семья была большая и шумная. Переехавшая в двадцать первом году прошлого века в Москву из маленького белорусского местечка, где так мирно уживались славянские и неславянские племена, она попала в разгромленную голодом и гражданской войной столицу, в центре которой на Сретенке возвышался семиэтажный дом, принадлежавший когда-то страховому обществу “Россия”, а ныне называвшийся просто “Дом России”; и в нём среди множества общих квартир (великое достижение советской власти: отбирать жилье у законных хозяев и отдавать его незаконным!) была одна, в которую их всех - отца с матерью и семерых детей - и поселили, выбрав для этого самую большую в ней комнату, аж в тридцать квадратных метров. Отец, который эту комнату и в придачу к ней именную шашку и получил за свои заслуги перед Первой Конной армией , сразу же умчался обратно устанавливать советскую власть на тех территориальных участках России, где она ещё не была установлена, а мать с детьми осталась, как водится, дома: подбрасывать поленья в семейный очаг, над огнем которого всегда должен был висеть неостывающий котелок с супом, или, на худой конец, с кашей, - для поддержания семейного уюта, ну и, конечно, для пропитания всей семьи. Только вот с пропитанием в то время и, как следствие его, с уютом, было довольно туго. Стояли сильные холода, не такие, может быть, как за сто с лишним лет до этого, от которых половина Наполеоновской армии, не вынеся русской зимы, вмерзла насмерть в российские дороги, но, тем не менее, вполне достаточные, чтобы довести голодного и холодного индивидуума (ни дров для обогрева, ни картошки для супа, ни керосина для примуса, на котором этот суп можно было бы сварить, не было) до предсмертного состояния. И это привело к тому, что в один прекрасный день старший сын, который в свои пятнадцать лет уже работал в типографии, придя вечером домой и обведя комнату внимательным взглядом наборщика, складывающего гранки в предложения, не досчитался двоих самых младших, трехлетнего Наумку и двухлетнюю Бэллочку. Никто с визгом не бросился ему навстречу, никто не повис на нем с риском оторвать рукава от его и так дышавшего на ладан пальто, никто, сопя, не влез к нему в карман в надежде найти ландринку  или сухарик: в комнате было непривычно тихо. Он в растерянности заозирался, не в силах понять, что происходит, потом посмотрел на мать. Она понуро сидела у стола, взглянула виновато, как бы отвечая на его безмолвный вопрос, и опустила голову.
- Где они?
- Свела с утра в детприемник .
- Мам, ты что?
- Так есть же нечего, сынок, заморим ведь малышей, а там всё-таки кормят.
- Где детприёмник?
- Тут недалеко, на Трубной.
- Я за ними, скоро приду.
- Сынок...
- Мам, если нам суждено умереть от голода, так умрём все, а если выживем, то тоже все, - подумал немного. - Да не умрем мы, я вон хлеба принес и перловки, по карточкам выдали, свари поесть, пока я буду за ними ходить, - и, не дожидаясь ответа, вышел.
Так в свои пятнадцать лет и утвердил он себя на всю оставшуюся жизнь на роль отца, и так все братья и сестры всю оставшуюся жизнь его и воспринимали, а к своему же биологическому отцу относились достаточно равнодушно, не особенно-то и задаваясь мыслью, какой он был человек.   А человек их отец был совсем непростой. Крестившийся в двадцать пять лет не потому, что православие привлекало его больше иудаизма, а только для того, чтобы, минуя процентную норму, поступить в университет на юридический факультет, он принял революцию с восторгом человека, дождавшегося, наконец, государственной справедливости, которая теперь должна была уравнять в правах всех, независимо от их национальности и вероисповедования. И, борясь за это величайшее достояние революции, он, успевший народить к тому времени семерых детей, с лёгкостью перепоручил их заботам своей жены, убедив себя в том, что его обязанность - построить им светлое будущее, а уж о настоящем пускай позаботится она. И она заботилась как могла: простаивала, согнувшись, над исходящим горячим паром корытом, бесконечно стирая предварительно прокипячённые (только этим и можно было уберечься от тифозной вши), латаные - перелатанные рубашки и платьица, варила из чего придётся ведёрные кастрюли похлебок, рассказывала разные, всегда со счастливым концом, истории на ночь, целовала, утешала, жалела. Конечно, дети тоже были задействованы в этом процессе выживания. Семен, как самый старший, зарабатывал деньги в типографии, которые и были главным доходом семьи; Галина, его двумя годами младше, делила с матерью всю домашнюю работу по дому: выжимала, держась за один конец (мать держала за другой)  тяжёлые мокрые простыни, чистила картошку, отоваривала карточки в очередях; Люба и Моисейка вместе с матерью носили воду (мать в больших, а они в маленьких ведёрках) с ближайшей колонки, когда в водопроводе не было воды, и по брёвнышку дрова для прожорливого, до самого потолка выложенного белой плиткой камина; Нина смотрела за малышами,  а сами малыши, трёхлетний Наумка и двухлетняя Бэллочка, просто жили, доставляя удовольствие старшим уже самим фактом своего существования. Кстати, с их именами была связана отдельная история. Когда глава семьи крестился (а это было после того, когда он уже был прочно и надёжно женат, имея в подтверждение этого факта двухлетнего сына на руках), жена восприняла это как отступничество от веры отцов, которых ни разрушение Иерусалимского храма в древности, ни костры инквизиции в средние века, ни кровавые погромы при её жизни не смогли заставить выпустить Тору из рук. Поэтому в детских паспортах (между прочим, советской властью сразу после революции отменённых, а потом введённых снова) она упрямо вписывала в графу “национальность” “еврей”, а не “русский”, как их отец, а двух сыновей, родившихся уже после мужниного крещения, назвала иудейскими именами: Моисей и Наум, которые они впоследствии благоразумно  поменяли на Михаила и Николая. Дочерям же она давала пышные иностранные имена (которые они, когда выросли, тоже поменяли на более в российских условиях приемлемые: Виолетта стала Галиной, Инесса - Ниной, Роксана - Любой, кроме маленькой Бэллочки, которая так и осталась Изабэллой, - видимо, втайне надеясь на то, что красивое имя повлияет на её будущую счастливую судьбу). Что впоследствии и случилось: самая счастливая судьба досталась младшей, не захотевшей расстаться со своим именем.
          И вот теперь она лежала неподвижно на кровати, и её все ещё прекрасное лицо с плотно закрытыми глазами не выражало ничего, кроме спокойного ожидания.
           Гражданская война закончилась, началось “построение социализма в отдельно взятой стране”. Отец вернулся из своих революционных скитаний в семью, и его присутствие ощутилось лишней зарплатой и ещё редкими воспитательными экзерсисами, когда у него вдруг возникало желание показать старшим детям настоящую жизнь. В такие моменты он вел Семёна и Галю, предварительно переодев ту в мальчишескую одежду одного из братьев, в кабак, садился с ними за отдельный столик где- нибудь в углу, заказывал полуштоф водки себе и чаю с баранками им, и там, в душном угаре табака и прелых мужицких полушубков, перекрикивая шум пьяных голосов, начинал говорить, что жизнь - это не только красные знамена и построение социализма, жизнь - это ещё и пьяные мужики, и грязь, и вонь, и как это мерзко и недостойно человека - опускаться до такого вот состояния. Семен от этих походов вскоре отказался (рабочий человек, с детства взваливший на себя обязанности за семью, которые и не каждому-то взрослому были по плечу, он хорошо знал изнанку жизни), а Галя, не смея перечить отцу, ещё года два время от времени сопровождала его, пока один раз он не перехватил жадный взгляд расставлявшего у них на столе закуски полового, устремленный на его маленькую дочь. Он присмотрелся. Маленькой девочки не было и в помине. Перед ним сидела очень красивая девушка в мужском платье. Как это он не заметил, что она уже выросла? Поспешно расплатившись, он схватил дочь, которая безмятежно жевала баранку, за руку и потащил её, недоумевающую, за собой к выходу. Так закончились эти уроки, о которых дочь, вспоминая отца, с улыбкой рассказывала, каждый раз приговаривая, что они не прошли для нее даром: от пития и, соответственно, от пьяниц они её отвратили, а вот от жизненных ошибок уберечь не смогли.    
     Жить становилось полегче. Карточки  не отменили, но открылись разрешённые властью частные магазины, и кусок настоящей сочно- розовой ветчины с  мраморными прожилками сала, и штука какого-нибудь солидного серого коверкота или приятно-шершавого на ощупь креп- жоржета с разбросанными по всему полю мелкими цветочками стали реальностью, которую мать в один из дней и воплотила в жизнь, пошив Гале, как старшей, из него платье, отчего та ещё больше похорошела, что неизбежно сказалось на повышении к ней интереса лиц мужского пола, которые буквально не могли пройти мимо, чтобы не обернуться. Результатом такого интереса стало её в восемнадцать лет замужество по большой любви за дважды до этого женатого человека по имени Роман, любителя и любимца женщин, увлекавшихся им не только за его мужественную внешность, но и за прекрасные манеры, умение говорить на трёх  иностранных языках, энциклопедические знания и... тайну, которую они в нем подозревали. Тайна и вправду была, и заключалась она в том, что родился он в богатой семье, что в рабоче-крестьянском государстве не только не приветствовалось, но даже создавало опасность для жизни. Отец его был до революции купцом первой гильдии (Бог его знает, за какие заслуги перед Отечеством этой  привилегии удостоенным, так как на российских подданных иудейского вероисповедования она не распространялась), поэтому жили они в Москве, а не в черте оседлости, и двух своих сыновей, Романа старшего и Даниила младшего, он отправил учиться в частную школу в Германии, хорошо понимая непреходящую ценность хорошего образования. Роман даже успел поучиться в Гёттингенском университете, который, правда,  по причине начавшейся в тысяча девятьсот четырнадцатом году войны России с Германией не успел закончить, и доучиваться ему пришлось в России. Поэтому и хорошие манеры, полученные в семье, и с берлинским произношением немецкий, и знания музыки, поэзии и таких подробностей о жизни великих, о которых можно было узнать только из книг, и то на иностранных языках, хранившихся в Библиотеке иностранной литературы, куда он регулярно приходил в течение всей жизни менять прочитанные на новые, выделяли его, конечно, на общем пролетарском фоне, и женщины не могли устоять. Сам же он, осознавая свою незаурядность, относился к своему у них успеху как к должному, потому что это было единственное, в чём он мог проявить себя в стране развивающегося социализма. Карьеру он в ней сделать не мог из-за своего непролетарского происхождения, и поэтому сидел тихо и в начальники не лез, особенно в лихие тридцатые, в годы большого сталинского террора, молясь о том, чтобы выжить. Будучи прекрасным финансистом, всю жизнь проработал он ревизором в Государственном банке, инспектируя банки по всей стране, и не было ему равных в отыскивании финансовых злоупотреблений и в неподкупности, которую не могли сломить никакие мольбы и взятки. Иногда, чтобы развлечься, к - летию какого-нибудь композитора, писал он статьи о его жизни, основываясь на знаниях, почерпнутых в одной из немецких или французских книг, и относил их в какую-нибудь московскую газету. Материал не печатали, но целые абзацы из него он обнаруживал в статьях, вышедших под чужими именами, что его нисколько не огорчало, а, наоборот, даже развлекало, когда он, смеясь, показывал жене сворованные у него куски. Жена, непреходяще влюблённая в него с первого момента их встречи, отпускала по этому поводу какую-нибудь остроту (в уме и чувстве юмора она ему не уступала) и шла на общую кухню, где было кроме неё еще десять хозяек, жарить котлеты, а он ложился на обширную с медными шарами на спинке кровать, занимавшую треть пространства их четырнадцатиметровой комнаты, и начинал читать очередную книгу на немецком, французском или выученным им в сорок лет просто для тренировки памяти английском.  
      Время шло. Отцу как герою гражданской войны разрешили присоединить к их единственной комнате еще одну, пятиметровку при кухне, освободившуюся по причине смерти её хозяина, куда под завистливыми взглядами соседей втащила свой теперь уже семейный матрас средняя сестра Люба, успевшая к тому времени выйти замуж за инженера с завода, на котором она работала в многотиражке, и в большой комнате стало одним спальным местом меньше. Но за стол всё равно каждый раз садилось не меньше двенадцати человек (дочери тащили домой подруг, сыновья - друзей) и фаршированной рыбы в пряном тёмно-коричневом соусе, в который так невыразимо вкусно было макать куски свежего хлеба, хватало на всех, а остатки мать бережливо складывала в отдельную мисочку, опустошаемую каждый вечер каким- нибудь прибившимся к их семье бедным студентом, которого она, выросшая среди вечно гонимого народа, в стране, изобиловавшей ежедневными катастрофами, считала своим долгом подкармливать, следуя уроку, крепко выученному в детстве на чердаке дома, где их православные соседи прятали её с родителями от погромщиков: “Спасут тебя, спасешь и ты”.
    Потом частные магазины, а с ними и их хозяева (“буржуи”, как их презрительно называли в газетах) начали безвозвратно исчезать, пока в один прекрасный день не исчезли совсем; потом началось сбивание крестьянских хозяйств в колхозы, и в газетах появилось еще одно бранное слово “кулаки”, что означало “сельские эксплуататоры”, а потом и они, как когда-то буржуи,  куда-то пропали, и это слово из газет исчезло. И в национальном сознании, сформированном на основе официального государственного лексикона, окончательно и бесповоротно утвердилась четкая конструкция модели советского общества: “рабочий класс - гегемон” - раз, “трудовое крестьянство” - два и между ними так, ни то, ни сё, как тонкая прослойка из повидла в народном пироге, - “интеллигенция”.  А вот именно к ней семья по переписи населения и принадлежала: отец - юрист, мать - не крестьянка и не фабричная работница, а просто домохозяйка, дети учатся и работают, но не на заводах и не в колхозе. Семён, правда, начинал в типографии, а сестра Нина на фабрике, но потом их потянуло к искусству: Семён пошел учиться в театральное на режиссёра и, закончив, начал работать в Зале Чайковского (самом большом концертном зале страны), но не режиссёром, а замом директора. Нина в самодеятельности выучилась играть на трубе, и её взяли в первый и, как оказалось, последний в Советском Союзе женский джаз. Все же остальные дети от пролетарской закалки остались в стороне. Галина выучилась на стенографистку и всю жизнь правила безграмотные речи своих начальников (чувство языка у неё было превосходное), среди которых попадались и министры; Люба стала журналисткой и пошла работать спецкором в заводскую многотиражку; Михаил получил диплом инженера по мостам; Наум  не стал никем, потому что что-то у него приключилось с головой (может, от голода в детстве повредился, а может, такой родился), и учиться он, кроме школы, нигде не смог - был на инвалидности, что впоследствии  хоть и освободило его от обязательного призыва во время войны, но не уберегло от смерти от нелечёного воспаления легких (где ж для гражданского лица было найти антибиотики, да ещё в военное время?), а Бэллочка пошла секретаршей в Министерство лёгкой промышленности и вечерами училась в медучилище. Все они, хоть и непохожие друг на друга (трое - Семён, Галина и Бэллочка - пошли в голубоглазого блондина отца, ещё трое - Люба, Нина, и Наумка - в кареглазую, темноволосую мать, а Миша, самый видный из братьев, и в мать, и в отца - шатен с серо-голубыми глазами), были крепкие, хорошо сложённые, с удивительно красивыми лицами, каждый раз вспоминавшимися Бэллочкиной дочери, когда она через много лет, уже живя в далекой заокеанской стране, смотрела по телевизору старые голливудские фильмы 30-х и 40-х годов, с удивлением подмечая в мужественных героях и нежных героинях удивительное их сходство с материнскими родственниками.
    
Семён и все остальные.
     После Гали и Любы пришла пора жениться и Семёну. Женился он по большой любви на красавице Ленке, унаследовавшей свою  красоту от польских шляхтичей, когда-то затесавшихся в её семью, выродившуюся с годами, что и привело её последнего отпрыска на работу официанткой в театральный буфет, где Семен её и встретил. В один из дней он зашёл туда, чтобы, как всегда, съесть свой неизменный бутерброд с копчёной колбасой и выпить чаю, который ему всегда подавала немолодая молчаливая Маша, знавшая его привычки и никогда не спрашивавшая, что он хочет заказать. Но Маши не было. Вместо неё за стойкой в полагающемся по штату белом форменном передничке на тёмном платье, которое не могло скрыть лезущей из него вызывающе пышной плоти, стояла молодая женщина с блестящими, цвета голубой эмали глазами и сочно накрашенным полным ртом и, улыбаясь, смотрела на него.  Откашлявшись, потому что от её улыбки  у него как-то сразу пересохло в горле, он хотел было спросить, куда подевалась та прежняя Маша, к которой он так привык, но вдруг вспомнил, что неделю назад сам же подписал приказ об увольнении в связи с трёхразовым за последний месяц её опозданием на работу; это вызвало тяжёлое объяснение с директором, настаивавшим на тюремном заключении, как того требовал справедливый сталинский закон , за несоблюдение которого можно было и  самому в лагеря загреметь (времена были суровые и директор боялся). Семён боялся тоже, но у Маши было трое детей и муж-инвалид, поэтому в её трудовой книжке он написал, что она увольняется по сокращению штатов, и директор со словами: “посадишь ты меня к чёрту!” - скрепя сердце, согласился, взяв с него слово, что он никому не проговорится. С трудом удержав губы, готовые расползтись в ответной улыбке, он, глядя в сторону, заказал свой бутерброд и чай и сел за столик у окна. Буквально через минуту женщина подошла (повеяло нежными духами) и поставила перед ним тарелочку с бутербродом и стакан чая в тяжёлом подстаканнике, после чего не отошла обратно к стойке, а продолжала стоять, как будто чего-то выжидая. Семен поднял на неё глаза, Они уперлись в довольно большую грудь (он смутился) и полезли выше, пока не наткнулись на явно заинтересованный взгляд голубых глаз. Он сморгнул, чувствуя, как краснеет, и, чтобы только не выказать смущения, нарочито сухо произнес:
- Это всё, вы можете идти,-  после чего уткнулся в газету, которую принёс с собой, с трудом понимая, о чём он читает.
К концу того же дня, чего никогда с ним не бывало, он опять зашёл в буфет и опять заказал стакан чая и бутерброд с колбасой, на что, к своему удивлению, услышал:
- Ну что же всё колбаса да колбаса, так можно и желудок испортить. А сосисочек свеженьких не хотите, только что получили, я к ним картошечки могу пожарить? Только подождать немного придётся, пока сготовится, - и, не в силах устоять (не от перспективы поужинать своей любимой жареной картошкой, которую ему выпадало есть только во время его приходов к матери, а от неожиданно сильного желания побыть как можно дольше с этой абсолютно ему незнакомой женщиной), он кивнул головой, что могло означать согласие, и, немного помолчав, бормотнул: “спасибо”.
     Они поженились очень скоро, через два месяца, и всё это время Семён, довольно искушённый в свои тридцать лет в обращении с женским полом,  пребывал в состоянии бездумного блаженства, которое заглушало даже охвативший каждого советского гражданина страх оказаться врагом народа, страх перед процессами, которыми были полны все газеты тридцать седьмого года. Люди, на чьих предприятиях эти враги обнаруживались, громко осуждали их на общих собраниях, а дома боязливо шептались и не спали по ночам, чутко прислушиваясь к шуршанью шин под окнами (всем было известно, что арестовывали среди ночи: брали из постели тепленькими). Они записались в милиции (Ленка была в голубом крепдешиновом платье, с влажной веточкой сирени в волосах, которую она по пути туда сорвала с перевесившегося через чей-то забор роскошного тёмно-фиолетового куста), а потом вечером пошли к родителям жениха (у невесты семьи не было, после революции сгинула куда-то, она предпочитала об этом не распространяться), где собрались все братья и сестры со своими жёнами и мужьями. Мать приготовила свою коронную фаршированную рыбу, которую она делала теперь только по праздникам, натёрла редьку, щедро перемешав её с гусиными шкварками, наварила казан картошки, почистила селедку, отец поднял тост за счастье молодых, мужчины выпили водки, женщины пригубили вина, посидели, поговорили, поглазели, правда, вполне доброжелательно, на невесту (они её до того не видели, но раз Сенечка счастлив, то и хорошо!) и разошлись по домам. А ещё через месяц умер от воспаления лёгких отец, умер в больнице, куда он попал от этого самого воспаления лечиться. И уже совсем было вылечился, да выпил из-под крана холодной воды, и ослабленные лёгкие не выдержали - через два дня его не стало. Мать от потрясения слегла. Лежала, отвернувшись к стене, безучастная ко всему; тогда у неё начались перебои с сердцем, ноги сделались слоновьими, врачи сказали “водянка”. Бэллочка и Наумка, единственные, не заведшие ещё семьи и потому жившие с матерью, не отходили от неё, и она начала потихоньку вставать и хлопотать по хозяйству, и даже приглядывать за своим единственным внуком Шуркой, названным по деду Александром, которого иногда подкидывала ей дочь Люба, успевшая к тому времени развестись (уж очень её инженер оказался занудным) и выйти замуж за своего коллегу по многотиражке, тоже, как и она, журналиста. Шурка был непоседа, всё, к чему он ни прикасался, разлеталось у него под руками. Один раз, вообразив себя конником Будённого, он сорвал со стены дедову именную шашку и тут же сломал её, заревел от ужаса предстоящего наказания и ринулся по длинному общему коридору к входной двери, чтобы убежать навсегда, но по пути был перехвачен бабушкой, приведён обратно в комнату, допрошен и прощён. После чего обломки былой славы под бабушкино крамольное бормотанье:
- Еще те вояки,  шашку выковать не умеют, что это за оружие, которое шестилетний ребенок может сломать, а всё туда же, всё с кем-то борются, теперь вот каких-то врагов народа выдумали, - были аккуратно завернуты в полотенце и уложены в один из ящиков комода, где хранились потемневший от времени серебряный семисвечник и в потёртом переплете Талмуд  на древнееврейском, полученные ею от родителей в приданое и бережно все годы хранимые.
И если Талмуд она ещё иногда доставала и читала, то семисвечник так и лежал себе невостребованным: дети были комсомольцами - атеистами, воспитанными советской школой в убеждении, что Бога нет, а “религия”, следуя Марксовому определению, лезущему в глаза со всех плакатов, “опиум для народа”;  и всякие там шабаты и пасхи были им глубоко неинтересны. И мать, понимая, никогда с ними на эту тему и не заводилась. Забот ей и так хватало, хотя и становилось их всё меньше и меньше. Дети один за другим женились, выходили замуж и переезжали к своим избранникам (последней из старших, покинувшей отчий дом в тридцать восьмом, была Нина; Миша женился на год раньше), и комната, в которой они столько лет прожили вместе, на глазах становилась всё просторнее и просторнее, и вскоре с матерью остались только младшие, Наумка и Бэллочка.
Нина и Миша.
     Нининым избранником оказался на удивление всем не музыкант из её оркестра, как это и должно вроде было быть  (ухаживал за ней один симпатичный саксофонист), а сапожник Григорий, который нрава был щедрого и весёлого, чем, наверное, её и взял, и туфли тачал - загляденье! И все сёстры какое-то время ходили в модельной обуви, которая даже их нехитрые платья превращала в настоящие наряды, до тех пор, пока Нина с Григорием не развелась: пил он, как сапожник. От этого брака остался у Нины горький осадок разочарования и двухлетний сын Яшка, хорошенький, как херувим, вечно хрипло, но абсолютно правильно певший вслед за радио все песни, которые по нему транслировались, начиная с военно-патриотических, таких как “Если завтра война”, и кончая старинными русскими романсами “Растворил я окно” и “Тёмно-вишневая шаль”. В отличие от Нины, Миша женился на девушке без недостатков, из хорошей семьи. Он приметил её еще на первом курсе, но не только из-за внешности, хотя, конечно, не остался равнодушным к большим серо-зелёным глазам под выгнутой дугой бровями, пухлому рту и густым каштановым волосам, которые она по моде тех лет не завивала в локоны, а, наоборот, давала им свободно падать на плечи. Но она была не единственная, на ком хотелось задержать взгляд; просто она была другая, не такая, как все остальные девушки, что выражалось в тихом достоинстве, с которым она себя держала, французским словам, которые она ненавязчиво вставляла в речь, и даже в неторопливой походке, наблюдая которую казалось, что время ненадолго замедляет на ней свой бег. Жила она, как и он, в центре Москвы, на Мещанской, в коммунальной квартире, но не в одной на всю семью комнате, а в трёх,  в остальных же трёх жили соседи. Когда- то до революции вся квартира принадлежала её семье (отец и мать были зубными врачами, мать была одной из первых шести девушек, принятых учиться в харьковский медицинский институт в конце девятнадцатого века), но потом революция произвела естественный отбор, отобрав половину комнат и распределив её между классом- гегемоном; и к тому моменту, когда Миша девушку встретил, о былом благосостоянии напоминали только тяжёлые серебряные ложки и тарелки из мейсенского фарфора, из которых ели только, когда принимали гостей. Родители Али Яблоковой, так звали Мишину любовь, приняли зятя с распростёртыми объятиями: он был хорош собой, но не сердцеед (девичьи сердца об него разбивались, но не по его вине), атлетически сложён (в свободное время он тренировал любительскую волейбольную команду), что говорило о хорошем здоровье,  умён (лучший студент на курсе) и влюблён в их дочь - что ж, этого было более чем достаточно для того зыбкого времени, в котором они жили. А зыбкость его они хорошо познали на себе, когда в тридцать первом году по доносу соседей старшие Яблоковы угодили на Лубянку. И так бы и сгинули там, если бы не откупились остатками ценностей, которые в самом начале революции не были до конца экспроприированы Советской властью. Жену отпустили на несколько часов домой, оставив мужа в заложниках, с тем, чтобы она принесла всё. Она и принесла, сгребя в узел бархатную коробочку с двумя кольцами (одно с бриллиантом, одно с сапфиром), оставшиеся от матери, серебряные подсвечники, несколько золотых коронок, которых пациентам так и не суждено было дождаться, и большой, с медалями серебряный самовар, который так выпирал из узла, что она всю дорогу боялась, что её остановят лихие люди и, разобравшись, что она несёт, заберут. Но на седую, в потёртой котиковой шубе старуху, в которую она превратилась, пролежав неделю на цементном полу в камере, тащившую куда-то свою поклажу, никто не обратил внимания, и она благополучно донесла свой выкуп до кабинета следователя и отдала его прямо ему в руки, а он, скорее всего, частично,  в руки своей жены; потому что через много лет, случайно столкнувшись с ним в буфете Большого театра, куда она в антракте зашла с мужем съесть бутерброд  с сыром, увидела на руке стоявшей рядом с ним женщины свои кольца. Боясь, что следователь  (который, кстати сказать, оказался “честным” и слово своё сдержал: выпустил её с мужем) их узнает, она опустила голову и, схватив мужа за руку, потащила его вон из театра, чтобы больше никогда туда не возвращаться, по крайней мере, в последующие двадцать лет.
Нолик.
     Ушли старшие дети, расселились по всей Москве,  но странное дело: уйдя из дома, они теперь уже со своими половинами продолжали его навещать, и не только навещать, но и приглашать туда своих друзей, которые с удовольствием приходили поговорить, потанцевать под томное пение патефона, а в перерыве выпить чаю с куском капустной или картофельной кулебяки. И мать всячески это поощряла. Как пчелиная матка в центре улья, старалась она удержать детей своих вокруг себя, укрепляя в них чувство единения, которым вместе с материнским своим молоком вскармливала их  с самого рождения, свято веря в то, что именно оно поможет им выстоять в новом мире (ничем, по её мнению, не отличающимся от старого, разве только ещё большей жестокостью), называемом теперь социализмом.  В один из таких вечеров Мишин друг привел с собой застенчивого, смуглого, в военной форме мальчика с кубарями лейтенанта на воротнике . Как потом выяснилось, он заманил его туда обещанием познакомить с хорошенькими девушками. Мальчик приехал в отпуск с Дальнего Востока, куда его по окончании артиллерийского училища  распределили, и через неделю должен был уезжать обратно. Ничего не подозревая, он вошел в большую комнату, полную танцующего народа, и первой, кого он увидел, была стройная, голубоглазая, с очень светлыми, как у Любови Орловой , локонами, девушка, которая медленно двигалась под музыку в паре со спортивного вида парнем. Сердце у него остановилось, чтобы в следующее мгновенье забиться о ребра с таким стуком, что он испуганно оглянулся, не слышит ли кто. Никто не слышал. Стоявшая у стенки и перебиравшая от нечего делать пластинки высокая, баскетбольного роста девушка с жёстким перманентом на тёмных коротко стриженных волосах с интересом стрельнула в него чёрным птичьим глазом; но он, всегда такой галантный и внимательный к женскому полу, на сей раз никак на это внимание не прореагировал, весь поглощённый  слежением за той, которая так поразила его воображение. Из ступора его вывел тот же Мишин друг, который, невзирая на то, что танец еще не закончился, довольно бесцеремонно подтащил его к блондинке, как бы ненароком, оттеснив от неё плечом партнера и тем самым освободив от него на время, предоставив судьбе самой распорядиться событиями.
- Это Нолик, - сказал он, - а это Бэлла, познакомьтесь.
- Нолик? - переспросила она, засмеявшись, при этом открылись сахарно-белые зубы, два из которых, верхние передние, налезали друг на друга, что придало ей в глазах Нолика ещё больше очарованья. - А где же крестик?
Он с трудом удержался, чтобы не сказать, что крестик - это, скорей всего, она, но вместо этого произнес:
- Вообще-то меня Арнольдом зовут, а Нолик - это я так, для своих. А ваше полное имя Бэлла или Изабэлла?
- Изабэлла.
- Вот это да! - восхитился Мишин друг, проявив неизвестную доселе никому начитанность. - Арнольд и Изабэлла, прямо, как Тристан и Изольда, слыхали про таких?
Нолик кивнул:
- Благородный рыцарь Тристан и белокурая красавица Изольда, - быстро проговорил он, - из рыцарского романа двенадцатого века, - в первый раз с благодарностью вспомнив своего преподавателя немецкого, который отравлял ему существование всё детство, приходя заниматься с ним на дом два раза в неделю, а вот теперь как раз и пригодился.
Бэлла посмотрела на него интересом. Он решил не упускать момента.
- Разрешите вас пригласить на танец, - расхрабрился он, сделав вид, что парня, с которым она только что танцевала, и который всё еще стоял у него за спиной, и в помине нет.
- Разрешаю.
Патефон завел “Утомленное солнце нежно с морем прощалось...” , она положила тонкую руку ему на плечо, он осторожно, чтобы не показаться нахалом, едва прикасаясь, обнял её за талию, и пропал...
     Оставшиеся шесть дней до отъезда он прометался, живя только ожиданием ежевечерней встречи, которая происходила то в кино, то в кафе, а один раз даже в Большом театре. Но самое главное начиналось, когда они выходили из общественных мест и медленно шли по улицам, освещаемым жёлтым светом тяжёлых старинных фонарей, и разговаривали. Эта часть вечера доставляла Нолику больше всего удовольствия, потому что в какой-то степени утоляла его ненасытный интерес к девушке, о существовании которой он даже и не подозревал еще неделю назад. Тихий мальчик, единственный ребёнок, родившийся у уже немолодых по тем временам, тридцатилетних родителей, встретившихся в тысяча девятьсот четырнадцатом году в полевом госпитале, где “она его за муки полюбила”, удалив пулю из раздробленной щиколотки, которая уже начинала угрожающе загнивать под небрежно наложенной санитаром повязкой, а “он её за состраданье к ним” , Нолик, как ласково его называли дома, был спокойным, неконфликтным ребенком, который единственный раз воспротивился воле отца, видевшего сына после окончания школы студентом какого-нибудь солидного факультета в университете, например, математического или на худой конец экономического, когда встал вопрос, куда поступать после школы. И следствием этого протеста было то, что он стал курсантом артиллерийского училища. И как отец ни старался отговорить его, призвав на помощь всех тёток и дядьев со своей и материнской стороны (матери к тому времени уже не было в живых), бывших все, как один, математиками или историками и в то время ещё находившихся в пределах досягаемости, а не сосланных, как врагов народа, впоследствии в такие дали, до которых и не докричишься, - сделать он ничего не смог. И его неразумный сын, обритый в первую же неделю обучения под ноль, проучившись два года, загремел служить на Дальний Восток с, правда, уже дозволенной, отросшей за годы учёбы шевелюрой. Он прослужил там год и в положенное время вернулся домой в отпуск. К этому времени у отца уже была другая жена, тоже врач, которая появилась в Ноликино отсутствие. Она хорошо вела хозяйство, восстановила пошатнувшийся уют в их двух комнатах в общей квартире на Арбате; и, когда они все вместе садились за накрытый белой крахмальной скатертью стол ужинать, у отца, как и раньше при матери, начинали блестеть глаза, и он неторопливо опускал ложку в прозрачный бульон, в котором вперемешку с золотыми блёстками жира и зелёной хвоей укропа плавала какая- нибудь мелкая чепуха, вроде риса или картошки; а потом, с удовольствием проглотив и одну, и вторую ложку и утолив первый голод, начинал неторопливый разговор о службе сына или о неспокойной политической ситуации в мире (“в Германии всё-таки фашизм, в Испании и Италии тоже, их пролетариат не смог этому противостоять, но наша армия сильна и, если понадобится, разобьёт фашистов наголову”), время от времени вопросительно поглядывая на сына, как бы прося у него, как у военного человека, будущего защитника Родины, подтверждения правильности своих умозаключений. Но будущему защитнику Родины было не до этого. Земной шар, совершавший под ним своё привычное неторопливое вращение, вдруг со времени встречи с Беллой неожиданно остановился, а потом начал бешено кружиться в противоположную сторону, выбросив его в незнакомую ему доселе вселенную, где он и плавал теперь, судорожно хватая ртом воздух, совершенно забыв всех и вся, кроме той, которая, сама того не ведая, произвела столь разрушительные действия в его молодой, и, как ему до того казалось, устойчивой жизни. В последний, довольно морозный вечер перед его отъездом, Бэлла пришла к нему на свидание не в хорошенькой цигейковой шубке, шелковистый рукав которой доставляло ему такое удовольствие поглаживать, когда он вел девушку под руку (погладить руку он не решался), а в старом, совсем не зимнем по виду пальто, хоть и с меховым из непонятного зверя воротником. Побоявшись, что она замёрзнет (сам-то он не никогда мёрз: мать  по-спартански закаляла его с самого детства, заставляя купаться в ледяной воде и ходить без пальто до холодов), он предложил пойти в ресторан “Националь” - они как раз были рядом с Манежной площадью, недалеко от которой этот ресторан и возвышался, поражая воображение своей ампирной роскошью, - но Бэлла посмотрела испуганно и отказалась: нет, нет, слишком дорогой, она не хочет, чтобы он оставлял там свои последние деньги! Он воспротивился, гордо заявив, что деньги у него есть. Эта было правдой и неправдой. Свои небольшие деньги он уже истратил за шесть дней в раю с ней, но как раз сегодня утром отец, перед тем как уйти на работу, зашёл к нему в комнату и положил рядом с кроватью маленькую пачечку аккуратно разглаженных, коричневых с  нежными переливами в розовое, голубое и зеленое, со знакомым овалом портрета  слева, в затейливых виньетках  сторублевок, пробормотав что-то о том, что, дескать, “и не думай отказываться, в дороге пригодятся”. И вот теперь Нолик и собирался с пользой эти деньги истратить, совершенно не беспокоясь о девятидневной поездке в поезде, которая должна была начаться на следующее утро: небось, не пропадёт, чай с сахаром проводник разносит всё равно, а едой..., едой он разживется незадорого у баб, которые на станциях всегда подносят к поезду на продажу варёную картошку и солёные огурцы. Он и раньше всегда у них что-нибудь покупал, а потом угощал соседей по купе, получая в ответ то крутое яичко, то пирожок с капустой, и так вот и ехал. Швейцар предупредительно открыл перед ними дверь, они вошли в вестибюль, не уступавший по ампирной роскоши самому зданию, сдали Бэллино пальтецо и ботики и Ноликову шинель, Нолик галантно взял Бэллу под руку, и они пошли на звуки музыки, которая и привела их в огромный зал, полный народу. Подскочил метрдотель во фраке и бабочке, улыбнулся профессионально, блеснув золотым передним зубом, и заскользил между столиками, призывно оглядываясь, не отстали ли они. Усадил за маленький столик недалеко от сцены, на которой играл джаз-банд, пообещал, что официант сейчас будет, и заскользил обратно, оставив их наедине с огромным меню, которое он незаметным движением выдернул из-за спины и положил перед Ноликом. Нолик пододвинул его Бэле, и они, почти касаясь головами, начали читать. Читать там было что. Жюльены грибные сменялись консоме с пашотом и без, плавно переходили в ассорти рыбное холодное и ассорти мясное горячее, продолжались рябчиками со спаржей и гречневыми блинами с жареной ягнятиной и завершались непонятным бланманже и знакомым мороженым. Они дочитали до конца и посмотрели друг на друга.
- Ну, давайте заказывать, - бесшабашно сказал Нолик, убедившись, что денег на Бэллочкин обед с вином ему хватит, а про себя всегда можно будет сказать, что не голодный, -  только я пить не могу, я в форме, а вы не смотрите на меня, пейте.
- Пейте! - засмеялась Бэллочка, - да я вообще не пью.
- Ну, тогда ешьте!
- Это я могу.
Она заказала рассольник со свежей осетриной, к которому подавались расстегаи, и взглянула вопросительно:
- А что же вы?
- Я сейчас, - сказал он, с облегчением подсчитав, что после того как Бэлла отказалась от вина, ему еще хватит на какое-нибудь недорогое блюдо для себя и даже еще на пирожное с чаем для неё.
- Я вот солянку мою любимую, и еще Вам пирожное на сладкое, я знаю, Вы их любите.
- Спасибо, не надо, слишком много, у меня и так пирожки к ухе.
- Ну и что? Они же не сладкие. Вы какие пирожные любите?
- “Наполеон” со сливочным кремом, мы даже один раз с нашим курьером на работе поспорили, кто больше “наполеонов” съест.
- Ну и кто выиграл?
- Он, он их пять съел, а я только три. Ну, он здоровый такой, он бы и десять съел, если бы было.
- Ну, вот мы “наполеон” и закажем.
Заказали. Он посмотрел на Бэллочку. Она согрелась, раскраснелась от тепла, щеки у неё горели, глаза казались еще более голубыми, губы улыбались ему. Он улыбнулся в ответ:
- Бэлла, а почему это Вы решили прийти сегодня в такой мороз в лёгком пальто, а не в шубе?
- А шуба не моя, - сказала она просто, - а моей старшей сестры Нины. Она мне её дала поносить, а теперь она с оркестром на гастроли уехала и шубу забрала.
- А вы как же?
- А никак, у меня же пальто есть.
Ему вдруг стало неудобно: ну что он, в самом деле, лезет с расспросами - шуба, пальто... Какое его дело? Еще если бы он мог ей шубу купить, а так ... Наверное, все эти сомнения мгновенно отпечатались на его лице, потому что Бэлла встревоженно посмотрела на него и вдруг начала подниматься из-за стола.
- Обиделась, - с ужасом подумал он, - сейчас уйдет, а я дурак.
Она оттянула вниз серую вязаную кофту, поправила кружевной воротничок блузки, кокетливо выглядывавший из-под нее:
- Потанцуем?
И он благодарно вскочил, опрокинув от счастья загрохотавший стул, и так поспешно потащил её на предназначенный для танцев пятачок в середине зала, что она даже споткнулась.
     На следующий день он уезжал. Он пришёл на вокзал загодя и минут двадцать ходил по промёрзшему перрону, покрытому тонким слоем заледеневшего сверху снега, всё время оскальзываясь в хромовых сапогах и балансируя руками, чтобы не упасть. Когда подошел поезд, он зубами стащил с одеревеневшей руки перчатку, полез во внутренний карман шинели, подал проводнику  билет и с облегчением  влез по высокой железной лестнице в вагон. Почти пустой, когда Нолик вошел в него, он быстро заполнялся народом, прибавившим к туалетному запаху карболки, свойственному всем железнодорожным поездам, запах распаренных под тёплой одеждой человеческих тел. Нолик вошел в своё купе, где уже сидела, окруженная многочисленными узлами, немолодая, деревенского вида тётка, которая, увидев его, страшно обрадовалась:
- Товарищ военный, - пропела она просительно, - помогите скарб мой наверх закинуть, а то у меня силов нет, уж больно тяжёлый,  да и высоко очень.
- Конечно!
Не раздеваясь, сняв только шапку, он встал на нижнюю полку и начал закидывать на верхнюю третью довольно увесистые тюки и кошёлки. Забросив последний, он с облегчением сел, отдышался и, вытянув из кармана билет, посмотрел на номер своего места. Место было нижнее. В это время тётка, подобрав подол юбки (мелькнули небесного цвета тёплые штаны и чулки в резинку с грубыми подвязками  (Нолик смущённо отвернулся), сделала попытку забраться на верхнюю полку и сорвалась бы, если бы он не поддержал её. Делать было нечего.
- Меняемся не глядя, - сказал он тётке. - Вы на моё, я на ваше, - и, не слушая благодарностей, полез на верхнюю полку.
     Народ внизу прибывал и убывал. Вышла через два дня в Свердловске тётка, на её место сел мужик в полувоенном френче с внимательными глазами под стекляшками пенсне,  неприятно кого- то напоминавший . Потом ближе к Мариинску сошли сразу двое (утомлённого вида учительница, возвращавшаяся с педагогической конференции, всё время читавшая какие-то методички, и молодая хохотушка, зазывно на Нолика поглядывавшая), и на их места уселась якутская семья: муж в мятом пиджаке, всё время выходивший в коридор покурить, и его молодая жена с на удивление смирным узкоглазым младенцем на руках, время от времени слабо покряхтывавшим; и тогда мать, прикрывшись предварительно косынкой, расстегивала кофту и давала ему грудь. А потом в Улан-Удэ и они вместе с подозрительно- знакомым мужиком сошли, и до Читы три полки занимали молодые, залихватского вида ребята, которые без конца пили водку (приглашали  и Нолика: “Слезай, служивый, выпей с нами!”, - но он отказывался) и весело гоготали; но в Чите и их не стало, и оставшийся до Сковородина день Нолик ехал один. Но, захваченный думами о своей любви, он как бы и не замечал этих происходивших под ним перемещений. Лёжа целыми днями на полке и упруго спрыгивая с неё только когда  поезд начинал тяжело замедлять ход, чтобы успеть вместе с другими пассажирами выбежать на перрон и купить у закутанных до глаз в тёплые платки женщин горячей картошки и соленых огурцов, а ближе к Байкалу - знаменитого копчёного омуля, при воспоминании о котором рот сразу наполнялся голодной слюной, он в который раз прокручивал в памяти минуты первой встречи с Бэллой, последний вечер в ресторане, разговоры во время свиданий, обращаясь к мельчайшим деталям, ставшими теперь такими важными, препарируя их до мельчайшего нервного волоска: как улыбалась, прикрывая рот рукой, как танцевала, откинув назад голову, как по- детски, быстрыми движениями махала варежкой на прощанье. И воспоминания эти доставляли ему неизъяснимое наслаждение. Иногда, чтобы отвлечься,  он свешивал голову вниз и смотрел в окно на проносившиеся мимо чёрные громады леса с грязно-белыми проплешинами снега вперемежку с серой степью и разбросанными по ней одинокими избами, дымившими в тусклое небо печными трубами; на сливавшуюся по цвету с неровными берегами бесконечную ленту застывшей подо льдом Камы, тянувшейся аж до самых Уральских гор; на открывшиеся за ними плавные, поросшие лесом  сопки, залитые таким ярким, азиатским солнцем, что оно напрочь выжигало воспоминания о зимней европейской тусклости;  на весело синевший под этим солнцем океан; на неожиданно яркие на фоне тёмной тайги пятна вечно-зеленых елей и пихт; на гигантский, по виду совсем не озеро, а настоящее море, заваленный иссиня-белым снегом замерзший Байкал; на серпантинную  дорогу, по которой поезд, извиваясь змеёй, шёл до самого Сковородина, Ноликова места назначения, показывая пассажирам, в каком бы вагоне они не сидели, то голову, то хвост. И с перехваченным дыханием, задрав голову, взирал на высеченный в скале гигантский барельеф Сталинa на станции “Ерофей Павлович”, испытывая прилив восторга от величия личности и одновременно физического неудобства от нависшего над головой сооружения, это величие воплотившего.
    Поезд в Сковородино приходил днём. Подхватив в одну руку чемоданчик, а в другую завёрнутого в чистую тряпку, а поверх неё ещё и в газету копчёного омуля, чтобы сегодня же вечером под него отметить своё возвращение (то, что друзья к его приезду припасли спирт, он не сомневался), Нолик вышел на привокзальную площадь и начал оглядываться в поисках военного газика или на крайний случай подводы, которые могли бы довезти его до места, где стоял его артиллерийский полк, но ничего, что могло бы как-то напоминать средство передвижения, не увидел. Прошло минут двадцать. От яростно светившего солнца начали слезиться глаза, одеревеневшие руки с трудом удерживали чемодан и газетный сверток, ноги в тонких сапогах превратились в бесчувственные култышки, а никакого транспорта и в помине не было. Понимая, что стоять нельзя, а то потом ни одна больница не примет, он, как маятник, начал ходить по площади, время от времени нагибаясь, чтобы зачерпнуть с земли снега и растереть щеки, которые он тоже уже переставал чувствовать. Прошло еще полчаса. Вдруг за спиной раздалось фырчанье машины. Он резко обернулся. Площадь пересекал грузовик, в кабине сидели двое. Из последних сил он рванул наперерез. Грузовик шарахнулся, его занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, и если бы Нолик не успел отскочить, не видать бы ему никогда ни Сковородина, ни друзей-товарищей, да и вообще ничего, но, видно, не судьба ему была так закончить свою жизнь.  Из кабины высунулся разъярённый шофер:
- Ты что, твою мать, охренел? - заорал он, но, поглядев Нолику в лицо, сбавил тон: |Эй, парень, щёки, щёки потри, особенно левую, она у тебя вся белая, и залезай, только не в кабину, места нет, лезь в кузов. Вот возьми ватник накрыться, да в кузове брезент лежит, завернись в него. - После чего, отдав все распоряжения, спросил: Небось в полк возвращаешься?
- В него, - с трудом разлепив губы, просипел Нолик.
- Ну, счастлив твой Бог, я как раз в ту сторону еду.
       Через полтора часа Нолик, разоблачённый до белья, сидел на табуретке в комнате офицерского общежития, которую он делил ещё с тремя лейтенантами, и, мыча от боли, растирал себе снегом руки, а его соседи растирали не желавшие отходить от мороза ноги, которые они заставили его поставить в заботливо принесенный ими тазик со снегом же, одновременно следя за проведением лечения изнутри, заключавшемся в принятии по меньшей мере граненого стакана слабо разбавленного водой спирта, справедливо считая, что чем в таз, лучше в нас. А еще через час они все сидели за столом и под успевшего оттаять омуля мирно выпивали, рассматривая маленькую любительскую фотографию Бэллы, которую они сразу окрестили Ноликиной невестой, и засыпая Нолика довольно откровенными вопросами. Молодые мужчины, выбравшие самую мужскую в мире профессию не под давлением обязательного призыва, а по собственному желанию,  они больше всего в жизни ценили настоящую дружбу, сливавшуюся в их понимании со службой Отечеству, которую они верно несли, несмотря на странные, не укладывающиеся в голове дела, в этом Отечестве творящиеся. Идолы, которым они поклонялись с юности, легендарные военачальники, революционная деятельность которых и повлияла на них при выборе профессии, оказывались вдруг государственными изменниками, участвовавшими в заговоре против “великого кормчего” и скорым судом за это приговоренными к расстрелу . Об измене в высших командных кругах, которой выявлялось всё больше и больше, вот уже как два года, начиная с тридцать седьмого, писали все газеты, вызывая сумятицу в мыслях и холод в животе. И только когда они поздним вечером возвращались домой, в комнату с четырьмя под серыми казёнными одеялами железными койками, расставленными вдоль белых, с осыпающейся штукатуркой стен, с печкой в углу и столом посередине, за который они каждый раз садились, чтобы поговорить за жизнь и наконец-то по- человечески поесть горячей еды, приготовленной по установленному расписанию одним из них - картошки с тушёнкой или макарон с ней же, а то и без неё, если не успевали ухватить в Военторге несколько промасленных металлических банок, покрытых жёлтой смазкой, - а потом выпить стакана по три крепкого, почти черного чая с сахаром вприкуску, - только тогда отступало на задний план терзавшее их недоумение, забывались на время невысказанные вслух вопросы, и жизнь была хороша, и не было в мире ничего лучше их братства, которое казалось вечным. Поэтому выспрашивания у Нолика подробностей про девушку его мечты диктовались вовсе не праздным любопытством, а неподдельным чувством ответственности за его судьбу (а если она вертихвостка, окрутит его и потом бросит, а он парень хороший,  будет переживать?), ведь он был им братом. Вдруг в разговоре выяснилось, что у “невесты” (они, слушая Ноликовы излияния, уже успели проникнуться к ней симпатией) нет хорошего тёплого пальто, и она всю зиму ходит в каком-то совершенно непотребном старье. Ну, вот этого они стерпеть не могли. Как, Ноликина невеста мёрзнет из-за того, что она не может купить себе нормальное пальто?  Так мы ей его купим! И не пальто, а шубу! Скинемся все и купим! Вот только зарплату получим... И Нолик, который никогда не разрешал себе плакать, даже когда умерла мать, неожиданно почувствовал, как у него защипало в носу, и глаза постыдно налились неизвестно откуда взявшейся влагой.
Бэлла. 
     А “невеста”, не ведая о ранге, в который её возвели, жила себе, как и прежде: днем ходила на работу, вечером в медучилище, по субботам в секцию художественной гимнастики, а по воскресеньям на танцы - и о молодом военном, который засыпал её письмами, не особенно и думала. Мальчик он был милый, но уж очень молодой, двадцать один год всего; ей хоть самой и было только девятнадцать, но она чувствовала себя уже взрослой, потому и влюблялась в тех, кто постарше. Но её мать думала иначе. Ей мальчик очень понравился. Она сразу почувствовала в нём то, что её дочь, считавшая себя взрослой, по малолетству почувствовать не могла: чистоту помыслов и верность, - поэтому каждый раз, вытаскивая из ящика письмо с уже знакомым трудно разборчивым почерком на конверте, она аккуратно вскрывала его над кипящим чайником, внимательно прочитывала, утверждаясь в правильности своей оценки, а потом так же аккуратно заклеивала и клала на стол, где оно дожидалось прихода той, кому оно и предназначалось. Увидев письмо, Бэлла быстро пробегала его глазами и, мельком подумав, что надо обязательно ответить, шла заниматься своими делами, которых у неё хватало: вызубрить строение черепа к контрольной по анатомии, постирать единственное платье, чтобы оно успело высохнуть к утру, почитать на ночь в постели: дел к вечеру накапливалось много. Нельзя сказать, что Ноликина влюблённость не доставляла ей удовольствия: он был милый, умный, галантный, его пышущие страстью, но не выходившие за рамки приличия письма щекотали её самолюбие, он даже немножко ей нравился, но уж больно был молод и служил далеко, так далеко... когда ещё приедет!
     Деньги на шубу, которые собирали всем миром, грянули, как гром с ясного неба. Она сидела у стола, растерянно держа в руках пухлую пачку сторублевок и приложенное к ним письмо, и не знала, что делать. В письме Ноликиным почерком было написано про трёх его верных друзей, которые всегда ему помогают, а он, конечно же, им, и про их желание купить его невесте, которую они уже любят так же сильно, как и его, Нолика, - шубу, потому что Ноликина невеста заслуживает самого лучшего. В конце письма была приписка уже от одного из друзей, который от лица их всех выражал надежду на то, что они скоро познакомятся и увидят её в новой шубе. Мать, которая специально вышла из комнаты, чтобы дать дочери возможность оправиться от неожиданности, теперь вошла и села в отдалении с мешком носков, которые она принялась чинить, делая вид, что понятия не имеет, что происходит. На самом деле она узнала о деньгах раньше Бэллы, когда, придя из магазина, обнаружила пухлый конверт на кухонном столе.
- Молодой военный принёс, симпатичный такой, спрашивал Бэллу или кого-нибудь из семьи; торопился он очень, на поезд, говорит, мамаша, спешу, пересадка у меня в Москве, вот передайте им, говорит, и убежал, - словоохотливо объяснила соседка, указывая на конверт. 
Вскрыв его по своему обыкновению и заклеив опять, мать не меньше дочери была этим подарком ошарашена.
- Мам, посмотри, что мне прислали. - Бэлла протянула матери зажатые в руке деньги.
- Кто? - мать удивлённо подняла брови.
- Нолик, помнишь, он полгода назад к нам приходил.
- Это такой симпатичный военный, с такими красивыми глазами? Конечно, помню.
Бэлла вдруг вспомнила, что у Нолика действительно очень красивые яркие глаза, карие, с такими голубыми белками, что они кажутся двухцветными. Да и не только глаза, он вообще парень красивый и... добрый, да и товарищи у него тоже добрые.
- А чего вдруг он тебе деньги прислал?
- Да вот они с товарищами решили, что..., - тут Бэлла ненадолго задержала дыхание, а потом выпалила, - что его невеста должна иметь хорошую шубу.
- А ты при чём? - мать продолжала играть в непонимание.
- При том, что он меня считает своей невестой.
- Вон как..., - раздумчиво проговорила мать, - ну, а ты что?
- А я что? Я не знаю. Слишком неожиданно.
- Все хорошее всегда неожиданно, а если тебя интересует моё мнение, - мать помолчала немного, как бы собираясь с мыслями, - то лучшего парня ни тебе, ни кому другому ни в жизнь не сыскать. Уж больно он человек хороший, да и товарищи его ему под стать. Видишь, из своих совсем не миллионных зарплат деньги тебе прислали. Вот уж правда: “Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты”.
- Так что мне, из-за денег замуж выходить?
- Почему из-за денег? Он же тебя завтра замуж не зовет, присмотрись к нему, отвечай на все его письма, приедет в отпуск - повстречайся. А там видно будет. Если полюбишь его, выйдешь, а не полюбишь - значит, так тому и быть. Тогда и деньги вернешь.
- А я хотела сразу ему обратно их выслать.
- Зачем же ты обижать его будешь и товарищей его? Они от всей души тебе подарок сделали, от себя оторвали. Отдать всегда успеешь. Дай-ка я их спрячу пока. А кстати, сколько их?
- Не знаю, я сосчитать не успела.
- Давай я сочту.
Безмолвно шевеля губами, сосчитала, сложила аккуратной стопочкой:
- Две тысячи. Бедные, сколько ж они их собирали? Такая щедрость дорогого стоит.
 
Вот и получилось, что, когда в следующий раз Нолик приехал в отпуск, Бэлла уже была готова полюбить его, и готовность эта очень скоро перешла во влюблённость, а потом и в любовь. Но этому предшествовали особые обстоятельства.
     Первого мая Бэлла участвовала в физкультурном параде на Красной площади, печатала шаг в ряду таких же весёлых и молодых, повернув голову в сторону трибуны, пыталась рассмотреть знакомые по плакатам лица вождей и, конечно, Его , но никого не увидела, потому что как раз в тот момент, когда их колонна подходила к трибуне, полил сильный дождь, который напрочь занавесил и тех, кто стоял на ней, и тех, кто маршировал мимо. Когда парад закончился, она содрала с себя в раздевалке не хотевшие сниматься физкультурные трусы и майку, натянула платье, тут же прилипшее к мокрому телу, и побежала под холодным дождем к троллейбусной остановке. Пока ехала домой в автобусе, платье почти просохло, но намокло опять за короткую перебежку от остановки до дома и, когда она ввалилась в комнату, на ней нитки сухой не было. Мать, посмотрев на синие губы дочери, велела ей принять горячий душ и пошла на кухню ставить чайник. Но ни душ, ни горячий чай с малиновым вареньем не помогли, и к вечеру у Бэллы сильно разболелась голова, поднялась температура и начался довольно сильный кашель. Через несколько дней температура спала, и она смогла пойти на работу, а вот кашель почему-то не проходил, а наоборот, становился всё оглушительнее, и если он начинался на работе, ей даже приходилось выходить в коридор, чтобы не мешать сотрудникам, которые сидели с ней в одной комнате. И как-то, выйдя в очередной раз в коридор, она увидела кровь на платке, которым вытирала губы. Это было странно. Она никому ничего не сказала, но на следующий день красное пятно появилось опять, и вечером, когда она пришла на занятия в училище, она рассказала об этом своей подруге Гале Поповой, сидевшей с ней за одной партой. Подруга, из которой получился впоследствии довольно основательный врач, всполошилась и велела срочно идти в поликлинику. И, когда назавтра Бэлла туда пошла, врач, внимательно прослушав её легкие и, будучи почти уверенным в печальном диагнозе, тем не менее, послал её сдать мокроту на посев, после чего на следующем приеме, глядя с сожалением в её такое молодое и такое свежее лицо, еще не обожжённое воспалённым румянцем, появляющимся на последней стадии борьбы с палочками Коха, произнес приговор: туберкулез, открытая форма, каверны в обеих легких, срочно в стационар. И через два дня, одетая в серый больничный халат, она уже сидела на койке в палате на двенадцать кашляющих, плюющих и харкающих кровью обреченных, и казалось, что весь мир болен чахоткой, и что спасенья нет. Но через неделю верная подруга Галя Попова перевелась из поликлиники, где она подрабатывала, в туберкулёзный диспансер, в котором лежала Бэлла, и, хотя это было и запрещено, но, когда никто не видел, начала проводить мать или Бэллиных сестер в чулан под лестницей, заваленный всякой больничной рухлядью, где они могли хоть на десять минут с ней увидеться, да и сама по сто раз в день к ней заглядывала, утешая после болезненных поддуваний, а попросту говоря, уколов здоровенными иглами в лёгкие, и становилось легче - а вдруг поправлюсь? К тому же сестра Галина через своего наркома пищевой промышленности, у которого она тогда  работала, раздобыла дефицитный американский пенициллин, и его тоже вкупе с поддуваниями начали Бэлле колоть, и кровохарканье прекратилось, и через три месяца ее выписали домой с диагнозом “туберкулёз, закрытая форма”.
Нолик.
     И в это время приехал Нолик. Он приехал в очередной отпуск с единственной целью - повидать её. Конечно, из её скупых писем он знал и об ужасном диагнозе, и о больнице, и о том, что ей лучше, но когда он с вокзала примчался к ней домой и увидел её, худенькую, бледную, остригшую локоны, сердце у него зашлось. Женюсь, подумал он, вот за отпуск и женюсь, и сказал:
- Как Вам идёт короткая стрижка, даже лучше, чем раньше.
Она благодарно взглянула:
- Правда? Спасибо! Давайте чай пить, Вы ведь с дороги.
Они сели за стол, мать внесла чайник, нарезала хлеб, положила на тарелку две котлеты, поставила перед Ноликом:
- Ешьте, не стесняйтесь!
Он посмотрел ей в лицо. Что-то ужасно родное было в нём, что-то, что напомнило ему его мать. Он опустил голову, чтобы они не увидели его волнения, подцепил вилкой кусок котлеты, положил в рот.
- Что же это Вы без хлеба? И маслом, маслом намажьте! - мать пододвинула к нему масленку. - Что ж сухой-то есть!
Потом они долго пили чай с сухарями и разноцветным постным сахаром, и когда он опомнился, то было уже одиннадцать ночи и надо было идти домой к отцу и сообщать ему о своем решении. Он поднялся:
- Мне пора, - посмотрел на Бэллу. -  Вы завтра свободны?
- Свободна, я ведь только неделю как из больницы, пока на бюллетене, - и заторопилась: - я уже не так опасна для окружающих, кашля у меня нет. Но все-таки опасность есть, если пить из моего стакана или ещё что-нибудь. - Она запнулась: я просто хочу, чтобы вы знали.
Он почему-то развеселился:
- Спасибо, теперь я знаю, что ни есть из одной тарелки, ни пить из одного стакана с вами я не могу. А поцеловать вас можно?
И, не дожидаясь ответа, подошел и, сам удивляясь своей отваге, поцеловал её, обомлевшую от такого поворота событий, сначала в одну, а потом в другую щёку.
     Отец открыл дверь сразу, как только он позвонил, видно весь вечер ждал, обнял прямо на пороге, засуетился, провёл в его отдельную комнату (у них в отличии от всех соседей было две комнаты: большая отца, меньшая Нолика):
- Сейчас я тебе ужин сооружу, вот только чайник поставлю.
- Спасибо, папа, не надо, я уже ел, - кашлянул…
Отец выжидательно смотрел на него.
- ... у одной девушки, даже не у девушки, у невесты, я на ней женюсь.
Отец наконец заговорил:
- Вот так сразу и “женюсь”, а познакомить меня со своей  будущей женой не хочешь?
- Конечно, конечно, скажи когда. Но только я хочу тебе сразу сказать, что, что бы ты ни сказал, я все равно женюсь на ней.
- Вот так так! - протянул отец. - Ну, хорошо, раз такая решимость тебя обуяла, давай завтра. Чего ж тянуть. Приводи её к ужину.
Едва дождавшись десяти утра (раньше звонить он посчитал неудобным), Нолик позвонил Бэлле. Взяла трубку соседка, он слышал, как она прокричала в глубину коридора: Бэллу к телефону! - но подошла не Бэлла, а её мать.
- Здравствуйте, Нолик, - сказала она, как будто могла на расстоянии увидеть, кто звонит. - Бэлла на поддувании в диспансере.
- А когда она придёт?
- Да часа через полтора. А вы что-нибудь передать хотите?
- Нет, нет, я попозже позвоню. - И не удержался, спросил: - А что такое поддувание?
- Это лечение такое: когда воздух иглой в лёгкие вводят, чтобы дырки в них уменьшить.
Он задохнулся от сострадания:
- Это же больно очень!
- Да уж что говорить, конечно, больно, зато выздоровеет. Вы ведь хотите, Нолик, чтобы она выздоровела?
- Конечно, хочу.
- Ну и хорошо. Я скажу, что вы звонили.
Когда он, чётко выверив по часам полтора часа, позвонил, Бэлла была уже дома и сама взяла трубку.
- Мой отец приглашает вас к нам сегодня на ужин, хочет с вами познакомиться. Я заеду к шести.
Она помолчала немного:
- А что, это обязательно?
- А почему бы и нет? Я-то вашу маму знаю.
- Хорошо, я к шести буду готова.
Со Сретенки на Никитский бульвар добирались на трамвае и на метро. Когда приехали было уже семь. Отец в своем неизменном коричневом костюме, в котором он ходил каждый день на работу в Наркомфин , и в белой рубашке с галстуком гостеприимно провел их в комнату и сразу усадил за стол. Вошла с дымящейся супницей в руках Марья Даниловна, отцова жена, поставила её на белую крахмальную скатерть, начала разливать бордовый борщ в тарелки. Отец поднял хрустальный графинчик с водкой, наклонил над Бэллиной стопкой, спросил вопросительно:
- Разрешите вам налить?
- Спасибо большое, только совсем немного, я вообще-то не пью.
- Да я чисто символически, за знакомство.
Чокнулись, выпили и начали есть обжигающий борщ.
- А вы, позвольте узнать, чем занимаетесь: учитесь, работаете? - обратился он к Бэлле.
- Я раньше в медучилище училась и работала в Наркомлегпроме  на Кировской. В здании, которое Корбюзье  построил, знаете?
- Конечно, знаю. А почему всё в прошедшем времени: работала, училась?
- Да нет, я всё еще там работаю, просто я сейчас на бюллетене, а училище я никогда бы не бросила, просто я заболела и много пропустила, пришлось уйти.
- Неужели так долго болели, что восстановиться было невозможно?
На щеках у Бэллы выступили красные пятна:
- Долго, три месяца, я в туберкулёзном диспансере лежала.
Звонко стукнула о тарелку ложка, которую выронила Марья Даниловна. За столом воцарилось молчание. Нолик почувствовал, как его заливает жар стыда.
- Папа, что это за допрос?
- Ну что ты, сынок, мы просто разговариваем. Давайте второе есть. Марья Даниловна своё коронное блюдо приготовила: бефстроганов.
Марья Даниловна дрожащими руками начала убирать глубокие тарелки. Бэлла поднялась:
- Давайте я вам помогу.
Та с ужасом взглянула на неё:
- Нет, нет, я сама.
Второе ели в полном молчании. Когда доели, Нолик сказал, что им надо идти, и поэтому пить чай они не будут. Их не задерживали. На улице Бэлла бесстрашно посмотрела на Нолика и сказала:
- Я понимаю ваших родителей, они боятся, что вы заразитесь от меня и умрёте. У нас в палате все умерли, только я выжила. Поэтому не приходите к нам больше. И провожать меня не надо.
Повернулась и пошла к метро.
     Отец бросился к Нолику, как только он открыл входную дверь (видно, ждал в коридоре), схватил за руку, потащил в свою комнату:
- Сынок, нам надо поговорить.
Нолик вырвал руку:
- О чём?
- О девушке, которую ты приводил сегодня.
- Она не девушка, а моя невеста.
- Твоя так называемая невеста - туберкулёзная больная, бациллоносительница, она нас всех уже, наверное, перезаражала. Марья Даниловна посуду карболкой мыла. Спроси у неё, она врач, спроси у неё, как это опасно!
- Никого я спрашивать не буду, я все равно женюсь на ней.
Отец грохнул кулаком по столу:
- Только через мой труп!
- Значит, через твой труп! - и пошел из комнаты.
На пороге обернулся: отец смотрел на него глазами, полными слёз. В своей комнате он рухнул на кровать и немного полежал неподвижно, собираясь с мыслями, потом вскочил и начал собирать чемодан. В восемь утра он вышел из дома и быстро зашагал к метро. В девять он уже был Сретенке у Бэллиного дома. Поднялся на третий этаж - в одной руке чемодан, в другой  астры (купил у метро), - позвонил. Открыла соседка, взглянула заинтересованно и скрылась за поворотом необъятного коридора. Он дошёл до нужной двери и постучал. Никто не ответил. Он нажал на ручку и вошёл. В комнате никого не было. Не зная, что делать, он остановился у двери. В это время она резко отворилась, довольно больно ударив его по спине, и в комнату вошла мать с чугунной сковородкой, которую она держала обеими руками. Увидев его, она переложила сковородку в правую руку, а освободившейся левой взяла Нолика за рукав и потянула к столу:
- Садитесь, в ногах правды нет, будем завтракать, я вот картошки нажарила. Бэлла сейчас придёт, она на поддувании.
- Анна Соломоновна, - Нолик перевёл дух, - я пришел сделать Бэлле предложение. Я хочу, чтобы она стала моей женой. - Мать смотрела на него, молча, и он заторопился: - Я полюбил её на всю жизнь, и я знаю, что мы будем с ней счастливы. По крайней мере, я постараюсь сделать ее счастливой, а заразиться я не боюсь, я человек здоровый, закалённый, ко мне ни одна зараза не пристаёт.
Когда вошла Бэлла, она увидела идиллическую картину семейного завтрака: мать с Ноликом ели картошку и разговаривали. Мать положила вилку и, глядя на Бэллу снизу вверх, спокойно сказала:
- Нолик уже сделал тебе предложение, а я вас уже благословила, так что тебе только остаётся сказать “да”.
  
     Свадьбу сыграли через три дня, потому что через неделю кончался Ноликин отпуск. Накануне Бэлла с Ноликом пошли на Палашовский рынок (мать осталась дома готовить), чтобы накупить всего, на что глаз ляжет и денег хватит. Рынок поражал разнообразием цветов и запахов: белоснежный творог во влажных марлевых мешочках и жёлтый варенец с красно-коричневой корочкой в гранёных стаканах (попробуйте, молодой человек, объеденье!); огромные матово- красные помидоры и маленькие зелёные, колюче- пупырчатые огурчики в корзинах (только что с грядки, девушка!); светло-коричневый репчатый лук (не поверите, сладкий, как сахар!) и жёлтая молодая картошка в мешках (рязанская рассыпчатая, лучше не найдете!); и цветы, цветы, горы цветов - пышных бордовых георгин, нежных бело-розовых флоксов, высоких с полураспустившимися влажными бутонами на крепких ножках гладиолусов - и всё это ярко играло на солнце, било в глаза, наполняло радостью. У Нолика, отвыкшего на своём Дальнем Востоке от такого земляного изобилия, даже голова в первый момент закружилась. Вывернув карманы, он покупал всё, что лежало на прилавках, около которых останавливалась Бэлла, не слушая её возражений о том, что дорого; купил ей стакан варенца и заставил, выпить; на последние деньги накупил цветов, сунул их ей в руки, и так они и поехали обратно: он, несмотря на её слабые попытки что-нибудь понести, нагруженный, как ослик, и она с цветами в руках. Мать только ахнула, увидев такое количество снеди. Сама она тоже времени даром не теряла. Вместе с двумя соседками, с которыми дружила и которые, конечно же, были приглашены на свадьбу, она залила холодец из свиных ножек и поставила его в холодный чулан, чтобы застыл; сварила фаршированную рыбу и к ней натерла хрен, смешав его со свекольным соком; поставила тесто для пирогов с капустой, картошкой и яблоками, и, найдя в мешках, которые Нолик принес с рынка, свёклу, тут же поставила ее варить для винегрета. День прошёл в счастливой суете, тем не менее, не смогшей заглушить сложного, сидящего занозой чувства, которое Нолик испытывал к отцу (обиды и жалости одновременно; обиды, что презрел его большую любовь; жалости, когда вспоминал его налитые слезами глаза) и сожаления от того, что друзья, которые стали ему за годы службы родными, не смогут приехать на свадьбу. Он, конечно же, побежал на Главпочтамт и послал им телеграмму сразу после того как Бэлла сказала “да”, но что толку? Он знал, что приехать они всё равно не могут. А как бы это было здорово, если бы они все, такие красивые, сильные, в военной форме, настоящие мужчины, пошли с ним в загс, а потом сидели бы за столом и радовались, что у него такая замечательная невеста, и у неё такая хорошая семья. Бэлла тоже провела этот день в суматохе: помогала матери готовить, а потом стирала, крахмалила и гладила своё единственное летнее платье, чтобы было в чём пойти в загс. Платье было светло-розовое, полотняное, пошитое после того, как она вышла из больницы, и очень ей шло, но на свадебное было похоже мало. Сестра Нина украсила его, подарив ей свои из гранёного зеленоватого стекла бусы, по форме напоминавшие нанизанные на нитку ягодки недозрелого крыжовника; сестра Галя принесла духи “Герлен”, которые она достала по большому блату, а туфли остались еще от Нининого Гришки - чёрные замшевые “бульдожки” на высоких каблуках с большими бантами, она их берегла пуще глаза и надевала только по праздникам - так что, когда она назавтра, уже одетая, критически оглядела себя в зеркале, то осталась даже довольна. В милицию, где должны были регистрироваться, они пошли вчетвером: жених с невестой и свидетели, Бэллин брат Миша, отпросившийся на два часа по такому случаю с работы, и лучшая подруга Галя Попова, нервно ощипывавшая оборочки у ворота крепдешинового платья, вся красная от серьёзности момента и от того, что идёт рядом с Мишей, в которого она была тайно влюблена. Он же, как, впрочем, и все остальные, знавший о её влюблённости, но привыкший в течение многих лет видеть её каждый день у матери за столом между своими братьями и сёстрами, никакого внимания на её страдания не обращал и относился к ней, как к ещё одной младшей сестре, которую с малолетства прибила к их дому горькая Золушкина судьба, включавшая в себя, как и полагается, мачеху, закармливавшую своих двух дочерей, но морившую голодом падчерицу, и равнодушного отца, истового коммуниста, променявшего ещё до революции учебу в семинарии на партийную деятельность, поглотившую его до такой степени, что всё остальное его просто не интересовало. Милиция находилась в старом двухэтажном здании  на Сухаревской площади, и до него можно было или доехать за десять минут на “Аннушке” , или дойти за полчаса на своих двоих. Решили не толкаться в трамвае, а прогуляться по холодку, уж больно утро было хорошее, свежее, не отягощённое ещё жарой и бензиновыми запахами, скапливающимися к полудню. Шли весело, шутили, хохотали, переходя улицу, остановились, пропуская несколько грузовиков с крытыми брезентом кузовами. На одном из них брезент был с одной стороны завёрнут: виден был солдат с автоматом и несколько, несмотря на теплынь, в пальто и фуфайки одетых женщин, обречённо из- под него выглядывавших. Тягостно поражало не несоответствие в одежде, а обречённость. Что это? Они посмотрели друг на друга. Каждому хотелось, чтобы кто-нибудь из них четверых словесно опроверг то, что было им хорошо известно, то, с чем они жили, уговаривая себя, что уж их-то, преданных строителей развивающегося социализма, это не коснется. Но все молчали. Молчал и Нолик, которому в их компании как раз и было что сказать по этому поводу. Совсем недавно арестовали его дядю, материного брата, тихого кабинетного учёного, историка, социал-демократа с тысяча девятьсот пятого года, по семейной легенде на одном из большевистских диспутов переговорившего самого Ленина, после чего рабочие (кажется, это было на заводе Михельсона) пошли не за Лениным, а за ним. Случилось это ещё во времена революции, а когда она победила, то Ленин припомнил Ноликиному дядьке своё фиаско и посадил его в первый раз, но через какое-то время, не найдя состава преступления, его выпустили. Сталин, пришедший на смену Ленину, посадил его опять, и опять через какое-то время выпустил. Так и пошло: посадка - освобождение, посадка - освобождение. Казалось, власть просто играла с этим немолодым уже, больным человеком в прятки: “раз, два, три, четыре, пять, я иду искать; кто не спрятался, я не виновата”. Он не прятался, и его сажали. Его семья: жена, тётя Вера, как называл ее Нолик, крошечная, голубоглазая, похожая на доброго эльфа женщина, и две дочери, старшая Маруся и младшая Ева, - жили в вечном страхе за него и за себя, мужественно неся клеймо семьи “врага народа”, включающее в себя бесконечные стояния с передачами в Бутырку, в которую отца прописала советская власть, и старания подкормить и подлечить его, когда он оттуда ненадолго выходил. Жили они все вместе в двух маленьких комнатках в общей квартире на Малой Бронной. Тётя Вера, ещё давно, с первой мужниной посадки выгнанная из школы, где она преподавала русский язык и литературу, и зацепившаяся в клубе при жилтовариществе, обучая домохозяек вышиванию; Маруся, давно разведённая, с маленьким сыном на руках, которую директор проектного института, зная о ее перипетиях с отцом, с риском для собственной жизни оставил на работе в той же должности проектировщика, в которой она и была до того; и Ева или Евочка, как её ласково звали в семье, студентка второго курса исторического факультета университета, в который попала, как она сама говорила “дуриком”. Попала только потому, что на вопрос в анкете, есть ли в семье осужденные по статье 58 УК РСФСР , ответила “нет”, справедливо рассудив, что узнают сейчас - не примут всё равно, узнают потом - выгонят, а вдруг нет? Не узнали. Слишком уж у НКВД  в то время (шел тридцать девятый год, третий год большого террора) было много работы, не до Евочки им было.
    Так ничего и не сказав друг другу, компания перешла улицу и вошла в районное отделение милиции, которое было ответственно за скрепление узами брака всех желающих, и Нолика с Бэллой тоже. В большой, довольно замызганной, ярко освещённой, несмотря на летнее утро, электрическими лампочками комнате, молчаливо ждала своей очереди разношёрстная толпа, поражавшая разнообразием выражения на лицах - от глубокого горя до неприкрытой радости. Каждые десять минут бледная, уставшая уже с утра женщина, сидевшая за тяжёлым канцелярским столом под портретами Сталина и Берии, выкрикивала следующего. Следующий или следующие подходили, некоторые были с младенцами на руках, и она, часто макая ручку с обгрызенным деревянным концом в заляпанную чернилами чернильницу, записывала их в три пухлые книги, хоть и называвшиеся по разному - книга гражданского состояния, книга рождения и книга смерти - но на самом деле составлявшие одну, единую книгу жизни, которая включала и тех, кто только входил в этот мир, и тех, кто его уже покинул. Когда подошла очередь Нолика с Бэллой, было почти двенадцать. Они расписались в том месте книги, куда ткнула испачканным в чернилах пальцем бледная женщина, сказали “спасибо” на её равнодушное “поздравляю” и вместе со своими свидетелями вышли на уже знойную, но такую прекрасную в августовском дневном свете улицу, не зная, что делать дальше.
- Ну, ладно, ребята, поздравляю, я пошел, - сказал Миша, - увидимся вечером, мне на работу.
- Мне тоже, - сказала Галя Попова, - поздравляю, до вечера!
И они ушли, а Бэлла с Ноликом остались.
- Мне надо домой, - сказала Бэлла, неуверенно глядя на Нолика, - маме помочь.
- А, может, погуляем часок, - попросил Нолик, - а потом пойдем?
Бэлла кивнула, и они пошли по Садовой- Спасской, молча размышляя каждый о своем. Нолик, изнемогавший от радости свершившегося, - о том, что теперь они до конца жизни будут вместе, и поэтому всё будет хорошо; Бэлла - о том, как  это будет сегодня ночью после свадьбы. Она посмотрела на шедшего рядом с ней Нолика. Он перехватил её взгляд и счастливо засмеялся. И у неё почему-то отлегло. Она засмеялась в ответ.
- Давай  мороженого съедим, – сказала она.
- Давай, а ты какое любишь?
- Я всякое, а ты?
- А я фруктовое в бумажном стаканчике. Папа всегда говорит, что это гадость и химия, а я люблю.
Он помрачнел, вспомнив про отца, но тут же подумал, что и это как-то утрясётся. Радость, прочно поселившаяся внутри него три дня назад, после того как Бэлла сказала “да”, просто не давала ему сосредоточиваться на грустном. Они купили сливочное мороженое  (фруктового не было) с лотка у тетки в белом халате и к нему еще по стакану с ядовито- розовым сиропом газировки,  от которой у них сразу приятно защипало в носу, и, не торопясь, пошли вниз по Рождественскому бульвару по направлению к дому, слизывая с вафельных стаканчиков приторные капли. Дом встретил их суетой. Все сестры, принаряженные, но обвязанные вокруг талии полотенцами, чтобы не испачкать выходные платья, уже были там и сновали из кухни в комнату с блюдами в руках, громко переговариваясь и покрикивая на детей, десятилетнего Шурку и трёхлетнего Яшку, которые, несмотря на строгий запрет сидеть в комнате и не выходить, вертелись под ногами, образовывая затор в узком коридоре и создавая угрозу быть облитыми чем-нибудь горячим. Что, в конечном счете, и случилось. Галя, нёсшая кастрюлю с рыбой, споткнулась о Яшкину новую деревянную машинку, которую он только что спустил на пол, чтобы посмотреть, как она ездит, кастрюля у неё в руках дрогнула, крышка слетела и горячий соус вылился ей под ноги, к счастью, не ошпарив её, но обрызгав  Яшку, который взвыл, как сирена, от боли и страха, и был утащен в комнату, где все сестры, на минуту забыв о свадьбе, начали его лечить, целовать и утешать. После чего он со сладким пирогом в одной руке и злополучной машинкой в другой, наконец успокоился, а потом и заснул на диване, всхлипывая во сне от пережитых страданий. Пока Нолик вносил и расставлял столы, одолженные у соседей, Галя тихо, чтобы он не слышал, поучала красную, как помидор, младшую сестру:
- Не думай о том, что будет ночью. Как будет, так будет. Он парень, как видно, тоже не очень опытный, может, это и хорошо, тебя любит, это видно, будет стараться тебя не обидеть. Так что не бойся. Даже если сначала что-то не получится, потом приспособитесь, со временем будет лучше. Ты мне верь, я знаю.
- Ты говоришь об этом, как о каком-то механическом процессе, а как же любовь? - несмело подала голос Бэлла.
- А я и говорю о любви, - засмеялась Галина, - но во всём нужно умение, а в любви особенно.
В это время раздался звонок во входную дверь, это начали прибывать гости.
     Свадьба с тостами за здоровье молодых затянулась за полночь, и, когда разошлись, за окнами уже светало. Молодых уложили всё в той же пятиметровой комнате, из которой на время свадьбы к матери в большую выехали Нина с Яшкой. Назавтра было воскресенье, и вся семья, кроме Семёновой Ленки (она сказала, что плохо себя чувствует, и не пришла), собралась на завтрак доедать остатки. Неудобство, которое испытывали Бэлла с Ноликом от того, что все знали, чем они занимались ночью, прошло по причине, что никто за столом этой темы не касался, шуточек по этому поводу не отпускал, а наоборот, все старались говорить о делах повседневных, о том, как они будут жить дальше. Сейчас Нолик должен возвращаться на свой Дальний Восток, Бэлла же останется с матерью: она всё еще стоит на учёте в туберкулёзном диспансере, значит, будут писать друг другу письма, эпистолярный семейный роман, ничего страшного, дело житейское. А там, может, Нолика переведут поближе, Бэлла выздоровеет (в том, что она выздоровеет, ни у кого не было сомнений), и они объединятся. После затянувшегося завтрака, когда все разошлись, Нолик позвонил отцу:
- Папа, я женился, и нам негде жить.
- Ну что ты, сынок, ты же знаешь, что для тебя место всегда есть.
- Но я не один, я с женой.
- Для женщины, которую ты называешь женой, у нас места нет.
Нолик бросил трубку. Через два дня Бэлла провожала его. Он уезжал с того же вокзала, что и в прошлый раз, но уезжал не как одинокий лейтенантик, которого некому проводить, а как семейный человек, с женой под ручку, которая, как и полагается жене, накануне собрала его фибровый чемоданчик, аккуратно положив в уголок его завёрнутые в газету пирожки и десяток крутых яиц, чтобы не отощал в дороге и чтобы было чем угостить случайных попутчиков. Всю дорогу на вокзал, когда ехали в метро, а потом шли к поезду, Нолик, не отрываясь, смотрел на неё, как будто старался  запомнить, чтобы увезти с собой, мельчайшие подробности любимого лица, и она, радостно отвечая на его взгляд, удивлялась про себя, как  это ещё совсем недавно она и думать о нём не думала, а вот теперь он её муж, и оказывается, что она сильно в него влюблена. Домой Бэлла поехала на трамвае: не хотелось толкаться в метро, где лица пассажиров, в давке в вагоне смотревшие друг на друга в упор, не давали сосредоточиться. Трамвай ехал долго, но это было даже хорошо, его молчаливое покачивание, прерываемое звонками на остановках, соответствовало её элегическому настроению - грустью, что уехал, радостью, что он есть.
Митя.  
      А через месяц в сентябре в гости приехал Митя Серебряков. О его приезде Нолик сообщил Бэлле телеграммой такого содержания: “Митя Москве двадцатого ткч прими зпт как брата ткч”. Митя был одним из их братства, он ехал домой в Грозный на побывку, и Нолик уговорил его остановиться на несколько дней в Москве. Правда, уговаривать Митю долго не пришлось, ему и самому хотелось посмотреть на ту, которую они когда-то окрестили невестой, а теперь вот она с их лёгкой руки стала уже женой. Бэллу это известие взволновало необычайно, она знала, как Нолик относится к друзьям, и особенно к Мите, и она решила не ударить в грязь лицом. Нина с Яшкой уже в который раз на время были изгнаны из пятиметровки в общую комнату, мать загодя начала готовить, и вся семья, как всегда, когда происходило какое-нибудь важное событие, была позвана в гости. Когда в семь вечера Митя с видавшим виды Ноликиным чемоданом в руках (с чемоданами, как и со всем остальным ширпотребом в магазинах, была напряжёнка) вошел в комнату, то в первый момент был ошарашен множеством сидевшего у стола народа, сразу же повскакавшего ему навстречу, как только он открыл дверь. Его обнимали все сразу, и все разом что-то говорили и тащили к столу, а он, успевший за годы службы отвыкнуть от такого бурного проявления радости, которое может быть вызвано только встречей с близким человеком, человеком из семьи, и не сопротивлялся, уже подпадая под обаяние искренности их чувств. Его посадили во главу стола, дали в руку прозрачной жидкостью налитую до краев стопку, и тогда он, наконец, огляделся. По правую руку от него сидела Бэлла, которую он сразу узнал по стоявшей у Ноликиной кровати фотографии, а по левую... Он повернулся и так и застыл со стопкой в руке. Слева сидела неземная красавица. Большие, широко распахнутые голубые глаза глядели прямо на него, пухлые в вишневой помаде губы, за которыми поблёскивали удивительно ровные белые зубы, что-то говорили, а руки, открытые от полного локтя до тонкой, изящной кисти что-то протягивали ему. Он механически взял то, что ему предлагали (это была тарелка с какой-то едой) и поставил на стол. Из столбняка его вывел голос высокого молодого мужчины, который поднялся со стопкой в руке и, обращаясь к Мите, начал:
- Перед тем, как я произнесу тост, я хотел бы, Митя, вас со всеми познакомить, потому что семья у нас большая и мы так на вас все накинулись, что вы, наверное, в недоумении, кто есть кто. Это наша мама, Анна Соломоновна, - он показал на противоположный конец стола, где сидела пожилая, с пластмассовым гребешком в коротких тёмных волосах женщина, она улыбнулась Мите. - Я Миша, Бэллин брат, это моя жена Аля, это сестра Нина, а её сын Яшка сидит сейчас под столом и наверно мучает кота.
Крупная кареглазая женщина засмеялась и, подняв скатерть, заглянула под стол:
- Точно, сидит, только кота нет, сбежал от греха.
- Это сестра Люба, - продолжал Миша, - это её муж Сергей, - худой мужчина с намечающейся лысиной приветственно махнул рукой. - Это Галя Попова, Бэллина подруга, - баскетбольного роста девушка кокетливо взглянула на Митю и через стол протянула ему руку. Он, приподнявшись, галантно её пожал. - Это Роман, нашей сестры Гали  муж, - крупный, бритый наголо мужчина с трубкой в зубах насмешливо, как показалось Мите, взглянул на него; - а это сама Галя, - он показал на красавицу, так поразившую Митю, Митя залился краской. - Это Наумка, наш самый младший из братьев, - молодой человек с  каким- то очень по-детски незащищённым лицом кивнул Мите. – Ну, и ещё наш Сеня, самый старший, с женой Леной, они ещё не пришли. Ну, вот. А теперь, когда Вы всех знаете, можно и выпить. За ваш приезд, который мы так ждали, потому что Вы Ноликин друг, а Нолика мы полюбили, он хороший парень, за Вас, которого мы уже тоже любим! За Ваше здоровье!
Все задвигались, потянулись к Мите чокаться, и он на мгновенье отвлёкся от мыслей о красавице, сидящей слева, и тоже начал чокаться, и что-то говорить, и пить на брудершафт, и закусывать всем, что ему накладывала на тарелку Бэлла, приговаривая:
- Закусывай, закусывай, а то мои братья такой темп взяли, что под стол свалишься и не заметишь как.
Хорошая девчонка, заботится! Мите стало совсем легко:
- Не бойся, мы, офицеры, народ крепкий.
- Да мы это видим, - подала голос красавица слева, и Митю опять как опалило жаром, - такой богатырь! Куда там васнецовским  до вас!
Митя, который всё время старался не выдать своей заинтересованности, почувствовал, как опять предательски краснеет. Роман, наблюдавший за ним с другого конца стола, только усмехнулся: “Голову потерял мальчик. Ну, ничего, не он один такой, кто от Галины голову терял, завтра забудется”. За Галину-то он был спокоен.
     И правда. Назавтра, когда Митя проснулся (спал он долго и сладко, как давно уже не выпадало ему спать), вчерашнее наваждение как- то отдалилось, а потом и вовсе растаяло во впечатлениях, до краев наполнивших его дни в Москве. Бэлла, которая ещё не работала и поэтому была свободна, повезла его сначала на Красную площадь, поразившую его своими куполами и простором, а потом в Третьяковку, где они свой день и закончили, доведя себя до головокружения хождением по залам и кропотливым рассматриванием Суриковских боярынь и Врубелевских Демонов*. Смеркалось, когда они вышли из теремкового здания музея с бронзовой  фигурой агрессивного пролетария с булыжником в мускулистых руках , никак не вяжущегося с пряничным фасадом, и пошли по Лаврушинскому мимо дома писателей на Ордынку с её серо-голубыми, желто-красными и бело-жёлтыми церквями, вознесшихся золочёными крестами в небо. Митя только головой крутил:
- Ну и ну, вот тебе и “опиум для народа”, а церквей-то сколько!
- Да их позакрывали все, - утешила его Бэлла,
…пошли мимо огромных доходных и совсем маленьких, в шесть - восемь окон домов, пока не вышли через Клементовский на Пятницкую, которая, кстати, тоже была украшена трёхголовым, тёмно-красным собором. Бэлла посмотрела на часы: семь. Ничего себе прогулялись, с восьми часов на ногах! И есть хочется!
- Давай на трамвай сядем, - предложила она Мите, - а то мы так до второго пришествия домой не придём.
Они уже подходили к трамвайной остановке, когда из-за поворота показался трамвай. Зная по собственному опыту, что московские трамваи опоздавших не ждут, а, наоборот, норовят закрыть дверь прямо перед носом несостоявшихся пассажиров, Бэлла с криком “побежали!” схватила Митю за руку, и они помчались: он впереди, она сзади. Митя добежал первым, как раз в тот момент, когда кондукторша, глянув на него из окна, дернула за звонок, подав знак водителю закрывать двери. Но не на того напала! Стоя на подножке, он сильным плечом раздвинул почти уже съехавшиеся двери и здоровой ручищей втянул Бэллу сначала к себе на нижнюю ступеньку, а потом за собой и  в вагон. Визг возмущенной кондукторши был ответом на его действия.
- Хулиган! - надрывалась она. - Я тебе покажу, как двери раздвигать и государственное имущество портить. Счас остановлю трамвай и в милицию тебя сдам. Петя, - крикнула она водителю, - останови!
И трамвай к Бэллиному ужасу начал останавливаться. Надо было что-то делать, как-то задобрить злобную бабу, произнести что-нибудь извиняющееся, но не успела она и рта раскрыть, как  Митя повернулся к кондукторше, тяжелым взглядом смерил её с головы до ног и, не повышая голоса, но так, чтобы все слышали, произнес:
- Меня, красного командира, перед которым ты дверь нарочно закрыла, в милицию? Это ты, гражданочка, хватила! Я тебя саму за неуважение к воинскому званию и за то, что жизнь мою риску подвергла, сейчас в милицию сдам. И не визжи, - прервал он её, увидев, что кондукторша порывается что-то сказать. - У меня вон свидетелей весь вагон. Правда, товарищи?
- Правильно говорит! - раздалось со всех сторон. - Житья от этих трамвайных не стало! Мало того, что ждём их часами, так ещё и издеваются, дверьми захлопывают, хамят. И эта туда же! Где это видано, чтобы живых людей захлопывать?
Водитель, услышав шум, высунулся было из кабины, но тут же испуганно исчез за стеклянной дверцей, после чего трамвай, качнувшись, тронулся, как ни в чем не бывало. Митя, не обращая внимания на онемевшую враз кондукторшу, протянул ей мелочь, она, не считая, бросила её в брезентовую сумку и молча сунула ему два билета, которые он тоже молча принял, после чего неожиданно подмигнул  Бэлле и, глянув в окно, безмятежно спросил:
- Это где мы сейчас едем?
- По Малому Садовому кольцу, - так же безмятежно ответила Бэлла.
Дома их ждали только мать с Яшкой (у Нины был концерт)
- Ну, что, гулёны, нагулялись? - спросила мать, расставляя тарелки. - Мы уж с Яшенькой вас заждались, нет и нет, куда подевались?
- Да у вас в Москве можно жизнь прожить, и так всё до конца и не увидеть, - ответил Митя, - а я только на три дня...
- Да живите, сколько хотите, - сказала мать, - мы вам рады.
- Не могу, Анна Соломоновна, - покачал головой Митя, - мать заждалась, сёстры, брат, ведь год не виделись.
- Ну, мать - это, конечно, тоскует она по вас, я понимаю. Значит, надо ехать. А где они? Я ведь так и не знаю.
- В Грозном .
- В Грозном? Ишь куда вас занесло.
- А занёс нас туда голод. - Митя вдруг почувствовал, что ему хочется рассказать этой с внимательными глазами женщине всё. - Я родился под Рязанью, семья наша крестьянская, жила на земле своим трудом. А в двадцать первом году грянул недород, есть нечего да ещё..., - он запнулся, - продразвёрстки. - Заторопился: Я знаю, это необходимо было, молодая республика в опасности, армию кормить нужно...
- Я понимаю, Митя, - мать накрыла его руку своей, - не волнуйтесь, рассказывайте!
- Ну, вот, и решил отец податься в тёплые края, на Кубань. А тут как раз брат Иван родился, у матери молоко пропало, кормила жевками: нажуёт хлеба, завернёт в тряпочку и сунет ему в рот. Думали, не выживет. - Он помолчал. Никто его не перебивал, все терпеливо ждали, и мать, и Бэлла, и даже маленький Яшка. -  Как ехали, не помню, мать потом рассказывала, что долго, почти две недели. Она в подробности не любила вдаваться. Приехали в казачью станицу. Там нам повезло, выделили отцу кусок земли, он на ней чего-то посеял на первое время и начал строиться. Сначала, правда, в землянке жили. Зимой холодно было, это я помню. К лету кое-как построились. Дом небольшой, в две комнаты, но с печкой. Живи и радуйся. Вот мы и жили. И прожили мы так до тридцать первого года, а там опять недород, и из города приезжают хлеб изымать, и казаки, они всегда чуждые элементы Советской власти были, бунтовать против колхозов стали, ну, отец и решил от греха подальше уехать куда- нибудь. И уехали мы в Грозный. Ехали мы в общем вагоне, там яблоку негде было упасть, вся Россия тогда куда-то ехала. Мать как раз сестрой Машей беременна была. И в вагоне начала рожать. Это был ужас! - Он остановился. Дышать было нечем.
Бэлла не могла поверить собственным ушам. Митя такой сильный, косая сажень в плечах, красивый, глаза веселые, волосы пшеничные кольцами вьются - смерть девчонкам, вон как Галя Попова на него вчера смотрела - настоящий хозяин жизни, а что в себе носит!
- Господи, бедные вы, бедные, - прошептала мать, - сколько всего пережить пришлось! И что ж потом?
- А потом что? - Митя откашлялся. - Приехали в Грозный, а там тоже не лучше, чеченцы бунтуют против коллективизации, и понял отец, что попали мы из огня да в полымя. А ехать больше некуда, наездились, надо выживать. Сняли комнатёнку в доме у одной чеченской семьи, отцу повезло: нашел работу обходчиком на железной дороге (крестьянствовать зарёкся!), потом, когда освоились немного, прикупили небольшой кусок земли, развели на ней огород, а потом и дом построили.
- Так ваши так до сих пор там и живут?
- Не совсем. Мать в нём одна с двумя младшими, Ниной и Валей, живёт, они уже в Грозном родились. С отцом она развелась, он к другой ушёл. Брат Иван шофером работает, недавно женился, Маша с отцом и с его новой женой, а я после школы уехал в военное училище в Ярославль, я всегда хотел военным быть. Вот и всё.
- Ну, помогай вам Бог, чтобы на этом все ваши испытания закончились, - произнесла мать искренне, - и чтобы все вы были живы - здоровы.
- Не знаю, как насчет Бога, я в него не верю, но я матери помогаю и всегда помогать буду. Я старший, на кого ей еще надеяться?
- Дайте, Митенька, я вас за это поцелую, - сказала мать, - и пошла на кухню разогревать остывшие щи.
Нолик, Бэлла. 
    
     Солнце ушло вместе с сентябрем,  и в октябре на Москву навалилась дождливая мгла, сменившаяся в ноябре  ранним снегом, быстро растаявшим, так что все два месяца москвичи ходили с мокрыми ногами, а в декабре лужи покрылись льдом, и теперь надо было опасаться не простуды, а переломов. И, наконец, как награда за предыдущие мучения, выпал пушистый снег, засыпавший всё вокруг, и это было признаком того, что наступил новый 1941 год. За это время Бэлла вернулась на прежнюю работу, Нина прошла конкурс и начала играть  в оркестре народных инструментов Осипова (женский джаз давно закрыли: “джаз - музыка толстых”, как его заклеймили с лёгкой руки пролетарского писателя Горького), где она играла уже не на трубе, а на тульском рожке; Мишу с женой послали в новоприобретенную (после начального между Гитлером и Сталиным раздела мира, названным пактом о ненападении), советскую республику Литву строить аэродром в столице Вильно; Семён съездил в Польшу, тоже этим же пактом разрезанную пополам, и привез Бэлле долгожданную шубу, которую она так никогда и не увидела по причине того, что шуба так понравилась Семёновой Ленке, что она просто не смогла с ней расстаться; а Роман ушёл от Гали. И это было почище потери шубы. Ушёл он неожиданно в один вечер, просто поставив её в известность, что полюбил другую, а насчет их комнаты, в которой они вместе проживали, сказал, пусть не волнуется, он на неё не претендует, так что она может оставаться в ней навсегда. Галя и осталась. А куда ей было идти? Семья её высказалась о Романе однозначно: “подлец, забудь о нём, предал один раз, предаст и второй, может, это и к лучшему, что ушёл, а ты молодая, красивая, ещё найдешь свое счастье”. После такого семейного вердикта она обсуждать с ними эту тему перестала, к матери забегала только, когда знала, что там никого, кроме Наумки и Бэллы нет, Яшка в счёт не шел, а Нина всегда была либо на гастролях, либо на выступлениях. Вопросами там её  не донимали, только один раз Бэлла решилась спросить:
- Вот ты мне тогда говорила про умение в любви, а сама не смогла ее удержать. Как же так? Значит, этого мало?
- Я о двоих говорила, о том, что они оба должны это умение вместе приобретать, а когда один из них перестает, другой уже ничего сделать не может.
- Так как быть любимой?
Галя усмехнулась, сказала горько:
- Ну, теперь этот вопрос не ко мне.
А в январе неожиданно приехал Нолик.  Его перевели служить в дивизию, стоявшую в Алабино под Москвой. И вот это было счастье. Но счастье счастьем, а жить было негде, в общежитии мест для семейных, по крайней мере на ближайшие полгода, не было. Нолик позвонил отцу. Отец обрадовался несказанно. Это Нолик услышал по тому, как задрожал отцов голос:
- Сынок, ты откуда звонишь?
- Я в Москве, папа, меня сюда перевели.
- Сынок, приезжай!
- Я не один, папа.
- Приезжай не один, твоя комната тебя ждёт.
Так началась их настоящая семейная жизнь в квартире, в которой Нолик родился, и где все, живущие в ней соседи - и бывшая польская графиня Нина Георгиевна, и писатель - географ Алексей Сергеевич, и без особых занятий Александра Михайловна - помнили его сначала пухлым годовичком, потом дошкольником в матроске с длинными локонами, потом школьником, мучающим пианино и мучающимся с немецким, потом ворошиловским стрелком , потом курсантом, а вот теперь он стал взрослым мужчиной, военным, семейным человеком. И они радовались за него, что он такой молодой, но уже крепко стоит на ногах и что жену, видно, выбрал хорошую: улыбчивая, с ними приветлива и быстрая, в руках всё так и горит. “Вот Ноликина мать покойная, царствие ей небесное, порадовалась бы! Хорошая была женщина!”. Бэлла очень быстро научилась вести хозяйство и принимать гостей, готовя царское угощение из того скудного набора продуктов, которым располагали магазины (сказалась материнская выучка!). И гости с восторгом поедали и пироги из тёмной муки с соей, и “цимес” - тушеную морковку в сладком соусе, и макаронно-творожную запеканку, запивая их сладким чаем со свежесваренным вареньем и попутно восторгаясь умением хозяйки, а Нолик сидел и тихо гордился. Чаще всех в гости забегали две Гали: Галя - сестра и Галя Попова. Галя - сестра внешне своего горя не выказывала (только курить стала ещё больше, не выпускала “беломорину”  изо рта), так же красила брови и ресницы (“а то они у меня бесцветные, как у белорусской козы”!), мазала яркой помадой рот и выглядела даже ещё более соблазнительно, чем раньше, приобретя во внешности что-то от женщины с опытом. Галя Попова прибегала поесть и поделиться неудачами на любовном фронте. Она уже училась на втором курсе  мединститута и три раза в неделю подрабатывала в больнице на еду (мачеха, как всегда, её не кормила) и на наряды (в основном, на наряды), поэтому всегда была голодная и съедала всё, что Бэлла ни подавала, с такой жадностью, что у той сердце переворачивалось. Она искренне радовалась за подругу, полюбила Нолика и втайне надеялась, что и ей улыбнется счастье, и в один прекрасный день и она встретит такого же замечательного парня, как он. Стал захаживать в гости и отец Нолика, сначала, правда, только когда Марьи Даниловны, его жены, не было дома, а потом и более открыто, при ней. Сцены, которые он выдерживал после посещений комнаты своего сына, по накалу не уступали древнегреческим трагедиям, в которых герои должны были обязательно или погубить кого-то, или сами погибнуть от чьей-то руки. Глагол “умереть” рефреном повторялся в объяснениях с частотой песенного припева.
- Хочешь умереть от чахотки, старый дурак? Умирай! - глухо доносился из-за стенки крик Марьи Даниловны, - а я хочу жить, и я эту туберкулезную на порог не пущу! Твой сын уже подписал себе смертный приговор, женившись на ней. Ты хоть понимаешь, что такое туберкулез? Я врач - бактериолог, я знаю, он не лечится. Только одно средство есть - американский пенициллин. Но его не достать, он не для нас с тобой, понимаешь ты или нет?
После чего, спохватившись, переходила на шепот, и разобрать ничего уже было нельзя.
Но тут возникал, постепенно накаляясь, голос Ноликиного отца:
- Замолчи, я не желаю тебя слушать! Она уже не опасна, у неё закрытая форма, и, вообще, она аккуратная, всё моет с мылом...
- С мылом! Не смешите меня! Кого ещё мыло уберегло от этой заразы?
- Да нет там уже никакой заразы, и потом мой сын ее любит.
- Тоже мне  Ромео и Джульетта! Любовь еще никого от смерти не спасала!
И так каждый день. Со временем Бэлла даже как- то притерпелась к их ежедневным выяснениям отношений, в которых она служила яблоком раздора, и перестала рефлекторно вздрагивать при звуке голосов из соседней комнаты. С Марьей Даниловной она упорно продолжала здороваться, столкнувшись с ней в коридоре или на коммунальной кухне, хотя та так же упорно на её приветствия не реагировала. Но вскоре и на это она перестала обращать внимание: не реагирует и не надо, не очень-то и хотелось!. Нолик был такой замечательный: влюблённый, неконфликтный, сразу начинавший счастливо улыбаться только при одном на неё взгляде, и жизнь с ним, особенно на фоне подружкиных рассказов об мужних изменах, была такая хорошая, что иногда, просыпаясь ночью, она начинала неумело молиться: “Господи, спасибо тебе, что у нас так всё хорошо, сделай так, чтобы и дальше было так же!” И чтобы счастье её было уж совсем ничем незамутненным, в один прекрасный день к Гале, за которую она очень переживала, вернулся Роман.  Он вернулся в её отсутствие, просто открыл дверь своим ключом и вошёл, оставив чемодан у входа, так что, когда она вернулась с работы, удивившись поначалу, что дверь в комнату открыта, она об этот чемодан и споткнулась, сильно ударив при этом лодыжку. Но ещё больше она удивилась, увидев Романа, который при виде её встал на колени и проворно пополз ей навстречу, выкинув вперед в покаянном жесте руки. Ползти особенно было некуда (комната была маленькая), поэтому Галя не успела опомниться, как руки блудного мужа обхватили её за талию и прижали к себе. Конечно, она надеялась, что он вернётся, конечно, ждала его каждый день, бегала в коридор, хватала телефон, кому бы ни звонили, прислушивалась к скрежету ключа открываемой многочисленными соседями по общей квартире входной двери, готовая забыть всё и принять его обратно, но  эта сцена у фонтана  своей театральностью разозлила её чрезвычайно. Она отодрала от себя его руки и сказала раздельно:
- По-шёл вон!
Роман не удивился. Он слишком хорошо её знал, чтобы надеяться на лёгкое прощение: “никогда не сдаваться без борьбы!” - вот был её девиз. Поэтому он послушно поднялся с колен, но не ушёл, а остался стоять посреди комнаты, покаянно глядя на неё:
- Галочка...
- Грязный потаскун!
- Галочка, ты же знаешь, что люблю я только тебя одну.
- Да что ты говоришь! А как насчет верности любимой? Трудно выдержать, я понимаю. - К ней вернулось её чувство юмора. - В чужих постелях мягче спать? Как там? “Дианы грудь, ланиты Флоры” ? Продолжай! Постелей много, а желающих ещё больше. А сейчас пошел вон вместе со своим барахлом!
Она не без труда подняла его чемодан и выставила в коридор. Мельком увидела любопытное лицо соседки, высунувшейся из кухни. Наплевать! Роман проследил взглядом за чемоданом, сказал трагически:
- Галя, ты понимаешь, что, отказываясь от меня, ты отказываешься от нашей любви.
- У нас нет никакой нашей любви, я тебя больше не люблю.
Роман не ожидал такого долгого сопротивления, он посмотрел на неё внимательнее: “неужели разлюбила, а ведь как пылала!” - и вдруг ему стало страшно: “а как же он, ведь он не может без неё?”.
- Галя, прости! Я виноват! Не выгоняй меня! Я не смогу жить без тебя!
- Проживёшь! - сказала она жёстко.
Он развел руками и понуро пошёл к двери. Вот эта понурость её и добила. Долго сдерживаемые слезы хлынули из глаз, она их не вытирала, плакала молча, надеясь, что Роман не обернётся. Он обернулся, увидел её залитое слезами лицо, рванулся к ней:
- Галочка!
И она его не оттолкнула.
     Наступил июнь, с тёплыми, длинными, казавшимися бесконечными днями и с короткими, моментально пролетавшими ночами. В субботу двадцать первого июня у Бэллы было прекрасное настроение. Накануне в диспансере ей сказали, что обе каверны у нее совершенно зарубцевались, и она снимается с учета, а посему она и хотела это событие отметить: в воскресенье днём пойти с Ноликом в кино на “Фронтовых подруг” с любимой Зоей Федоровой, а вечером позвать гостей. Но Нолик приехал из Алабина встревоженный и шепотом рассказал ей, что у них в части показывали американский фильм “Семья Оппенгейм”  о преследованиях евреев в Германии:
- Ну, а если связать это с тем, что месяца полтора назад …Постой, постой, дай вспомнить, когда это было? А, да, тридцатого апреля! - память у Нолика была фотографическая, особенно, когда это касалось военных событий, - по радио сообщили о высадке геpманских войск в Финляндии, а “Правда” в тот же день написала о прибытии в поpт Або двенадцатитысячного контингента вермахта, то создается впечатление, что скоро может начаться война.
Бэлла смотрела на него расширенными от ужаса глазами и не хотела, но верила. Спать легли поздно, и в ту ночь любили друг друга долго, как будто перед концом. Проснулись они от беготни в коридоре и громкого стука в дверь. Голос Ноликиного отца прокричал:
- Включите радио! Война! Молотов  выступает!
Нолик вскочил и сунул штепсель в розетку.
- ...Это неслыханное нападение на нашу страну, - послышался размеренный голос Молотова, - является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством. Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора...
Началось! Нолик судорожно начал одеваться.
- …Теперь, когда нападение на Советский Союз уже свершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ - отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей родины.
“Значит, какие-то территории уже оккупированы!” - пронеслось у Нолика в голове.
- … Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, ещё теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!
Дверь распахнулась настежь, и в комнату влетел белый, как бумага, отец:
- Что же будет, сынок?
- Будем драться!
Он захлестнул вокруг пояса ремень, отработанным движением заправил за него на спине складки гимнастерки:
- До свидания, папа!
Он обнял отца и поразился его худобе. Обнял впавшую в столбняк Бэллу:
- Я позвоню! - Надел фуражку и вышел.
    
     Ноликина дивизия отправлялась на фронт первого июля из Тушина, бывшей подмосковной деревни, недавно получившей статус города. Бэлла вышла из дома засветло, добираться было не близко. Сначала на метро до “Сокола”, что от её станции “Арбатская” с пересадкой было минут тридцать пять, а потом ещё минут сорок ехать на трамвае до, как быстро проговорил  ей вчера по телефону Нолик, расположения его части, “она дислоцируется на аэродроме в Тушино. Так что, если хочешь повидаться, (хочешь повидаться! она только этим и жила все эти восемь дней с начала войны), то приезжай пораньше”. Поезд довёз её до станции “Сокол”, она вышла, и на неё дохнуло забытым, совсем не городским запахом влажной ещё с ночи травы, деревьев и навоза. Вокруг стояли довольно неказистого вида деревенские домики, обнесённые серыми заборами, из-за которых слышалось куриное квохтанье и временами коровье взмыкивание. Пасторального вида местность эту перерезали трамвайные пути. В отдалении она увидела большое скопление народа и пошла по направлению к нему, догадавшись, что там, наверное, и есть трамвайная остановка. Чем ближе Бэлла подходила к толпе, тем  неувереннее она себя чувствовала. Выросшая в стране, где всё надо было брать с бою (будь то мясо в магазине или поездка в автобусе), она была не из робкого десятка, но огромная, клубившаяся на остановке толпа, состоявшая большей частью из женщин, устрашала. Подошёл трамвай. Нечего было и думать о том, чтобы залезть в него. Открылись двери, толпа пошла на абордаж. Не дождавшись конца посадки, трамвай, увешанный в открытых дверях людскими гроздьями, тронулся. Прошло нескончаемых пятнадцать минут. Показался ещё один трамвай. И опять всё повторилось, с той только разницей, что вместе со всеми в штурме трамвая теперь участвовала и Бэлла. Ей удалось вскарабкаться по ступеням и даже схватиться за железный столбик, отделяющий сидение кондуктора от двери, но втиснуться вовнутрь она не смогла. Зажатая в дверях, осыпаемая бранью кондукторши, которая из-за таких хулиганов, как Бэлла, не могла закрыть двери, она вдруг боковым зрением увидела чьи-то бледные скрюченные пальцы, в последнем усилии старающиеся удержаться за поручни, а потом и ту,  кого они и удерживали, висящую сзади неё на подножке, вот-вот готовую свалиться на рельсы такую же, как и она, молодую женщину.
- Хватайся за меня, не бойся, я крепко держусь! - прокричала ей Бэлла.
Женщина с трудом оторвала одну руку от поручней, и крепко обхватила Бэллу за талию, продолжая другой за них держаться. Так они и ехали в обнимку до следующей остановки, и тогда женщина соскользнула со ступенек и растаяла в толпе, и Бэлла о ней забыла. Трамвай тащился довольно долго, с натугой останавливаясь и с такой же натугой трогаясь; и всё это время Бэлла, которой удалось всё-таки продвинуться вглубь вагона, чтобы отвлечься, через головы смотрела в окно, на не спеша проплывавшие справа такие же, как и на Соколе, деревенские домики, на белую церковь слева, на облитые тёплым, солнечным светом верхушки деревьев в Покровско-Стрешневском парке, через который они ехали минут десять, а потом всё пропало - это они въехали в туннель под каналом Москва - Волга, а когда из-под него вынырнули, то увидели вдали серую равнину Тушинского аэродрома, всю покрытую, как оказалось при ближайшем рассмотрении, воинскими палатками, а за ними задранные хвосты самолетов с пятиконечными звездами. Трамвайные двери раскрылись и выпустили истомившихся людей, сразу припустивших по направлению к аэродрому. Бэлла бежала вместе со всеми, с ужасом понимая, что в такой толпе она Нолика никогда не найдет. Вход на аэродром преграждали ворота,  у которых стоял часовой с винтовкой. Наткнувшись на эту преграду, толпа испуганно затормозила. Рядом с воротами возвышался большой навес, на котором было приколочено крупными буквами написанное объявление: “Граждане провожающие! Прощание с личным составом будет производиться в 11:00 в течение часа. Просьба соблюдать спокойствие!”. Рядом с навесом на небольшом отдалении друг от друга стояли шесты с номерами команд. Бэлла вспомнила, что Нолик несколько раз повторил ей: “Не забудь, моя команда тридцать сороковая”, - и, немного успокоенная тем, что всё так хорошо организовано и никакой неразберихи нет и в помине, пошла разыскивать нужный ей номер. Было уже десять часов. Солнце припекало изрядно, но Бэлла не пошла под навес, а стояла у своего номера, чтобы не пропустить Нолика, когда он появится. Народ всё прибывал, и она опять оказалась в гуще толпы, и страх не увидеть его, не попрощаться перед расставанием накатил на неё с новой силой, и она начала пробиваться в первые ряды, не обращая внимания на эпитеты, которыми те, сквозь кого она пробивалась, награждали её. Ровно в одиннадцать вдалеке за воротами показались строем идущие военные. Толпа заволновалась, но осталась стоять, устрашённая часовым с винтовкой. Офицер, идущий впереди строя, подошел к запертым воротам и охрипшим, сорванным голосом прокричал через них в мегафон:
- Граждане провожающие! Сейчас у нас состоится митинг, а потом вы сможете проститься со своими родными и близкими.
Бэлле, стоявшей у самой сетки ворот, хорошо были видны не только лицо говорившего, но и лица стоявших в строю, но Нолика среди этих чужих лиц не было. Какой-то небольшого роста человек в синем костюме, ни имени, ни должности которого Бэлла от волнения не расслышала, вышел вперёд и начал митинг:
- Товарищи! - громко раскатилось в воздухе. - Сегодня мы провожаем на фронт наших доблестных бойцов, наших мужей, сыновей и братьев, которые грудью защитят отечество и разгромят вероломного врага, коварно напавшего на нашу страну...
Было очень тихо по обе стороны ворот. Загипнотизированные речью оратора люди, отрешившись  на мгновенье от тяжёлого недоумения, вызванного сводками Информбюро о повсеместном отступлении Советских войск, внимали ему со страстью обречённых, общей верой веривших, несмотря ни на что, в скорую победу.
- “Пусть ярость благородная вскипает, как волна, - вдруг запел оратор, и толпа, как один человек, подхватила эту новую, появившуюся на третий день войны, грозную песню, - идёт война народная, священная война!”. После чего митинг был закончен, ворота раскрылись, и строй рассыпался на группы, которые дисциплинированно двинулись к своим номерам, но по дороге были смяты взорвавшейся криком толпой, ринувшейся им наперерез.  Ну, всё, - ухнуло у Бэллы в голове, - не найду!
И вдруг в этом смешении лиц она увидела его.
- Нолик, - закричала она отчаянно, - Нолик!
Он обернулся на крик, бросился к ней, и обнял так крепко, что она на мгновение задохнулась. Потом отстранился немного, и она увидела, что он за это время не то чтобы похудел, но как-то осунулся и постарел что ли. Бедный мой мальчик, - подумала она, впервые ощутив прилив чуть ли не материнской жалости к нему, - мой бедный, бедный мальчик!
А он, и, не подозревая ничего такого, смотрел на неё со своим всегдашним восторгом, не отрываясь, как бы стараясь ещё лучше запомнить родное,  любимое лицо, чтобы ничему не дать стереться в памяти во время разлуки. Они долго стояли молча, обнявшись, а потом заговорили одновременно:
- Бэлла, Нолик.., - и засмеялись.
- Я напишу тебе сразу, как прибудем на место, - начал он опять, - и аттестат буду присылать, чтобы ты не голодала.
- Да что ты, не надо!
- Как не надо? Надо, ты же жена… - и после паузы…- Папе скажи, что я его люблю и не сержусь на него.
- Скажу.
- И ещё, - он оглянулся и понизил голос: Конечно, мы победим, разобьём их наголову, в Москву они не войдут, но..., - он помолчал немного, - если ситуация станет опасной, уезжай, эвакуируйся куда-нибудь подальше, а я тебя найду всё равно, не бойся.
- Никуда я не поеду, я тебя буду ждать дома.
- Дома, не дома, жди!
Они опять обнялись и так и простояли до конца свидания. И когда кончилось отпущенное им время, он ушел.
      Всю обратную дорогу Бэлла тихо проплакала, слезы, которые она весь этот мучительный день копила внутри,  лились теперь безостановочно, и она их даже и не вытирала. Но на неё никто не обращал внимания (у всех было одно горе!), кроме усталого небритого мужика, который подошел к ней на пересадке в метро, тронул за локоть, она обернулась, и сказал простуженно:
- Не плачь, дочка, вернётся твой. И мой сын вернется. Должен. Я его сегодня проводил. -
И пошел, тяжело загребая ногами.
 
Не успела Бэлла открыть своим ключом входную дверь, как к ней по коридору бросился Ноликин отец.
- Бэллочка, - она удивилась, он никогда не называл ее Бэллочкой, - Бэллочка, я хочу с вами поговорить.
- Конечно, проходите, - она открыла дверь в их с Ноликом комнату.
Ноликин отец тяжело опустился на стул и вдруг зарыдал, зарыдал так тяжело и безнадёжно, что Бэлла испугалась.
- Простите меня! Я виноват перед Вами! Виноват, что чинил препятствия с женитьбой, что не пускал сюда жить. Никогда не прощу себе этого. Если Нолик погибнет, я этого не переживу.
Бэлла подошла, наклонилась и поцеловала трясущуюся седую голову:
- Он не погибнет.
  
Бэлла.
     Нолик написал с фронта два письма и пропал. Бэлла машинально продолжала ходить на работу, отоваривать карточки, вместе с соседкой по квартире Верой бегать по звуку тревоги (Москву уже с середины июля начали бомбить) в метро на станцию “Арбатская”, которая была в десяти минутах от дома. Поначалу, прихватив с собой подушку, а соседка Вера почему-то резиновые ботики, они бегали туда каждый раз, как только слышали по радио: “Внимание, внимание, воздушная тревога!”, но потом, устав от почти еженощной беготни, Бэлла решила это дело оставить и даже как-то научилась, если и не спать, то, по крайней мере, дремать под самолётный рёв и грохот зениток, а потом и вовсе перебралась к матери. Мать с Наумкой, Ниной, Яшкой и переехавшими к ним Любой с Шуркой (Любин муж был призван в первые дни) обрадовались ей несказанно, и она даже пожалела, что не сделала этого раньше. Миша и Семён были на фронте. Миша, с трудом вырвавшийся вместе с женой из Литвы, население которой дружно стреляло по грузовикам, увозивших незваных советских “братьев” , через уже пылавший Минск добрался до Москвы и сразу же пошел в военкомат, а с ним, к ужасу всей семьи, и его двадцатидвухлетняя жена, решившая воевать со своим Мишенькой плечом к плечу. Факт, что она была уже два месяца как беременна, её не останавливал, и на все мольбы пытающейся образумить её матери, хоть и укладывающей в дочерин рюкзак куски байки будущему младенцу на приданое, но, тем не менее, не смирившейся с её безрассудством, она беззаботно отвечала, что на фронте тоже рожают. Их послали на западный фронт под Калинин,  на аэродром в Мигалово, создавать оборонительный рубеж, который они и создавали до тех пор, пока в октябре не началось отступление войск и с этих рубежей, и Миша пошел вместе со всеми отступать дальше, а явно беременную Алю отправили домой в Москву, после чего вся семья, кроме Алиного отца, работавшего врачом в одном из московских госпиталей, получила документы на эвакуацию и уехала в Свердловск, чтобы с миллионами других москвичей попытаться выжить на холодном и голодном Урале, и где она в марте сорок второго и родила девочку, названную Инночкой. Семён с июля начал ездить по фронтам с концертными бригадами, инициатором которых он и был, появляясь в Москве только для того, чтобы получить новое назначение, помыться и уехать снова развлекать в перерывах между боями измученных людей, отвлечь их от  изматывающей работы, называемой войной. Роман, который по возрасту не подходил к отправке на фронт, вместе с такими же, как он, непригодными к военной службе, с одной устаревшего образца винтовкой на троих пошёл рыть противотанковые окопы вокруг Москвы. Через четыре месяца он, завшивленный и голодный, один из немногих уцелевших, появился дома,  счастливо унеся ноги от фашистских танков, которые даже и не заметили препятствий, сооруженных ополченцами на их пути к Москве. Он вернулся домой четырнадцатого октября, а пятнадцатого в Москве началась паника. И было отчего. 13 октября пала Калуга, после чего началось генеральное наступление на Москву. Даже в центре было слышно далёкую канонаду. Вечерами над горизонтом то и дело вспыхивали зарницы. По городу прокатился слух, что немецкие танки уже на подступах к городу  в подмосковных Крюково, Левобережная и Химки, и вот-вот появятся в центре, на улице Горького, куда прорываются от Речного вокзала. Очень часто объявляли тревогу, но на это даже как-то и не обращали внимания: привыкли. Пятнадцатого октября Бэлла, вышедшая утром из дома, чтобы, как всегда, идти на работу, почувствовала сильный, как при пожаре, запах гари, от летающих в воздухе чёрных хлопьев жжёной бумаги,  а потом увидела бегущих, нагруженных узлами и чемоданами людей, штурмом берущих трамваи и автобусы, сплошной поток “эмок” и грузовиков, везущих куда-то плачущих женщин и детей, и каких-то непонятных личностей, некоторых даже с винтовками, останавливающих эти машины, выбрасывающих из них пассажиров, кричавших страшные слова, от которых у нее похолодело в животе: “Бей евреев! Они суки Россию продали, нечем защищать Москву, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов. Евреи всё разграбили!”. Милиционеры  слонялись рядом, покуривали, на мольбы избиваемых, отводя глаза в сторону, индифферентно отвечали: “Нет инструкций”. Ад разверзся, и его дышавшее смрадом чёрное нутро уже было готово поглотить впавшую в столбняк Бэллу, когда сильный толчок в спину привёл ее в себя. Она обернулась. Старуха одной рукой волокла тяжеленный узел, другой упирающуюся маленькую, лет трёх девочку в одной туфельке. Потерянная туфелька, уже затоптанная, валялась  позади на тротуаре. Бэлла схватила её, догнала старуху с девочкой (они затормозили), и начала натягивать туфельку на беленький носочек:
- Скажите, что происходит? Где пожар, куда все бегут?
- Документы жгут, немцы вот-вот войдут, вот люди и бегут, - прокричала старуха. - И ты, девка, не стой, беги, пока не поздно!
Легко сказать “беги”, а работа? Бэлла прекрасно знала, что бывает при неявке на работу, да ещё в военное время. Она должна туда дойти. И она пошла, а потом побежала, но очень скоро была остановлена свалкой в дверях гастронома на Кировской, где она после переезда к матери отоваривала карточки. Двери его были настежь распахнуты, из глубины неслись истошные крики и тяжёлый мат. Время от времени магазинные недра извергали из себя растерзанных людей с тушками кур и уток в руках, банками консервов и коробками конфет. Полная, восточного вида женщина, выскочившая на улицу в обнимку с большой бараньей ногой, была сбита с ног мужиком, который, вырвав у неё эту ногу, наставительно проговорил:
- Вот так вам, жидам, и надо, а то хапаете всё, что не попадя. Всю страну разворовали.
- Я не еврейка, я армянка! - заплакала женщина, ползая по заплеванному тротуару.
- Армян, грузин, все вы бляди! Русскому человеку дышать от вас нечем.
Тут Бэлла, ставшая свидетелем этой сцены, увидела, что мужик в стельку пьян.
- Как вы смеете! Фашист! - крикнула она, бросаясь к женщине, все ещё сидящей на тротуаре, и пытаясь помочь ей подняться.
Мужик с удивлением поднял на неё налитые кровью глаза:
- А ты чего за них заступаешься, гражданочка? - почти миролюбиво спросил он. - Тебе-то что? Ты- то тут при чем?
И пошел, прижимая к себе, как трофей, отбитую в честном бою баранью ногу, и недоуменно пожимая плечами. Бэлла не помнила, как добралась до дому. За что, за что? - билось у неё в голове.
Мать, увидя её в подтеках слёз лицо, испугалась донельзя:
- Дочка, что случилось?
- Мама, нас все ненавидят, даже больше, чем немцев! - захлебывалась в рыданиях Бэлла. - Немцев боятся, а нас ненавидят! Мама, за что, за что? Что мы им сделали?
К её плачу хриплым басом присоединился проснувшийся Яшка. Шурка, евший за столом кашу, отложил ложку и тоже начал всхлипывать. Мать в растерянности заметалась между ними. Схватила на руки плачущего Яшку, вложила ложку в Шуркину руку, прикрикнула:
- Ешь, твоё здоровье на дне тарелки! - потом кинулась к Бэлле утешить, но вместо утешения заплакала сама.
И столько безысходности было в её тихих всхлипываниях, что у Бэллы, которая никогда не видела мать плачущей, даже на похоронах отца, сразу высохли слезы. Она присела рядом, прижалась к материнскому плечу, и так они и сидели какое-то время, а потом мать утёрла лицо рукой, встала и сказала будничным голосом:
- Управдом приходил, сказал, что будут раздавать гранаты жильцам и винтовки тоже. Дескать, ваш дом угловой и обороняйте его, товарищи жильцы, стойко, особенно по ночам. А то сигнальщики вражеские ночью светят фонариками, и самолеты немецкие нас бомбами забрасывают. А если сигнальщиков увидите, пускайте их сразу в расход. - Помолчала немного: В расход, легко сказать, да я курицу никогда зарезать не могла, а то человека... А ты, - она обернулась к Бэлле, - на улицу пока не выходи. Мало ли что, всякое может случиться. В моменты безумия, вот как сейчас, толпа всегда крови жаждет.
- Но почему нашей крови? В чём мы провинились?
- Не знаю, дочка, наверное, в том, что дали им Бога. Ладно, что об этом говорить. Это всегда было и всегда будет.
- А как же равенство и братство?
- Вот за это они своего Бога и распяли, а теперь ему поклоняются. А народ его ненавидят - подумала, - но не все. Людей хороших много, больше, чем губителей. Я в это всю жизнь верила и сейчас верю. И вас в этой вере вырастила. Садись, поешь, я каши пшённой наварила. И я с тобой сяду. Господи, хоть бы Нина с Любой вернулись живые, где их носит весь день?
Следующий день начался, как всегда, под бой Кремлевских курантов по радио и песни “Священная война”, которую играли теперь каждое утро, да еще под гудки паровоза с Павелецкого вокзала; а потом пошли леденящие кровь сводки о победах вермахта, прерываемые заверениями, что, несмотря на захват Калуги, Ржева и Калинина, победа будет за нами. На улицу никто из женщин больше не выходил, питаясь слухами, которые приносили соседки по квартире: Москва окружена, товарищи из числа членов партии и правительства пятки смазывают, на улицах паника, в магазинах драки, душат старух, молодежь бандитствует,  правительство безмолвствует, а может, его уже и нет, этого правительства, евреев или похожих на них бьют; сегодня утром видели своими глазами как двоих - пожилого мужчину с рыжей бородой и девушку, они запечатанные ящики везли - вытащили из машины и начали бить; они кричат: “мы не евреи, мы архив везём”, - куда там! всё разбросали, а что с этими несчастными сделали, кто знает, мы еле ноги унесли. Всегда такая энергичная, Бэлла впала в ступор. Она понимала, что надо что-то делать, но что? Бежать со всеми, сидеть дома, записаться на фронт? Но как она может бросить мать и Яшку с Шуркой? Прошли ещё два мучительных дня осадного сидения. Наконец двадцатого октября к вечеру она решилась выйти из дома: надо было достать какой-нибудь еды, утром детям сварили последнюю пшёнку. Мать и сёстры не пускали, порывались идти сами, но мысль о том, что погромщики могут наброситься на её маму или сестер только потому, что они темноволосые и кареглазые, приводила в ужас, поэтому, собрав всю свою решимость, которой становилось все меньше и меньше, она сунула все деньги и карточки в лифчик и, сказав “не волнуйтесь, меня не тронут, я не похожа”, вышла на знойную улицу. Там был всё тот же ад, но её он уже не устрашал. Она шла сквозь него невидимкой, отталкиваясь от налетавших на неё людей, уклоняясь от острых чемоданных углов, лавируя между машинами. Сизый дым слоился на горизонте, вдалеке ухали зенитки, с рёвом, от которого закладывало уши, пролетели два серебряных истребителя ЯК-3 (она видела их на фотографии в газете и опознала по остроносости), стадо свиней, погоняемое двумя женщины, прошло мимо. Вдруг из металлической тарелки над  головой (она как раз вышла на Кировскую) раздались оглушительные позывные “Широка страна моя родная”, а за ними “Внимание, внимание! Сейчас по радио будет передано выступление председателя городского Совета трудящихся Москвы товарища Пронина”. Она остановилась, торопиться всё равно было некуда: она уже поняла, что достать еды не сможет - пустые магазины, попадавшиеся по пути, зияли разбитыми окнами, за которыми уже ничего не было. Ещё раз прозвучали позывные, а за ними раздался спокойный размеренный мужской голос:
- Товарищи! В последние дни в столице безответственные элементы подняли панику. Были случаи бегства руководителей крупных предприятий без эвакуационных ведомостей, а также ряд случаев хищения социалистической собственности…
Бэлла с удивление увидела, что, ещё за минуту до этого стоявшая одна, теперь она была окружена плотной толпой, безмолвно внимавшей, как и она, голосу, сулящему надежду.
...В Москве вводятся осадное положение и комендантский час… Лица, покидающие свой пост без надлежащего распоряжения об эвакуации, будут привлекаться к строгой ответственности… Возобновляется работа предприятий общественного питания и бытового обслуживания, культурно-зрелищных учреждений, а также всех видов городского транспорта… Москва была, есть и будет советской!
Толпа все еще молчала, ожидая продолжения, но поняв, что это всё, закричала и зааплодировала. И Бэлла зааплодировала вместе со всеми, неожиданно ощутив необычайный прилив энергии, которая, казалось, в эти страшные дни покинула её навсегда. Какая она была дурочка, как она могла поддаться панике, впасть в отчаяние, подумать, что все их бросили, как будто они жили не в интернациональном социалистическом государстве, а где-нибудь при капитализме, где каждый за себя? Товарищ Сталин думает о них, он строго накажет виновных, а настоящих советских граждан спасёт и Москву фашистам не отдаст. И, охваченная счастьем от того, что всё страшное и непонятное, творившееся в эти дни в городе почти позади, она помчалась домой. Но на полдороге остановилась, спохватившись: Господи, а продукты-то? Продукты-то она не достала! Как же прийти домой с пустыми руками? Она повернулась и пошла обратно. К её удивлению её любимый магазин “Чай”, китайская фанза с зелёной крышей, был открыт, и там что-то продавали. Она вошла и увидела, что продают печенье, конфеты и чай, но никакого ажиотажа вокруг не было, кому они были нужны в такое время, баловство одно! Даже не отойдя в сторону, чтобы никто не видел (не до стыдливости было!), Бэлла полезла в лифчик, достала все деньги, пересчитала, отложила на всякий случай сто рублей, а на оставшиеся сто купила четыре коробки печенья, ничего другого всё равно не было, и (не удержалась!) полкило шоколадных конфет. Чая покупать не стала: можно и кипятку попить! Домой она вернулась в восьмом часу и уже из-за двери услышала тревожные голоса, среди которых она различила Галин. Как только она вошла, все женщины бросились к ней: живая! Бэлла смущённо положила на стол свои деликатесы: вот, всё, что нашла, больше ничего не было! Яшка с Шуркой, увидев такие роскошества, на мгновенье остолбенели, а потом с ликующими криками бросились к столу, но были остановлены на полдороге: сначала тушёнку.
- Какую тушёнку? - удивилась Бэлла, - где взяли?
- Я принесла, - отозвалась Галя, - по карточкам в министерстве получила, и, понизив голос, обращаясь к матери: - Ну, мам, так договорились, завтра с утра, а детей убрать?
- Галя, не торопись, подумай. Ты уверена, что ты этого действительно хочешь? - просительно начала мать. - Может, не надо? А вдруг навсегда бездетной останешься?
- А что делать? Такие времена пошли. Госбанк через неделю эвакуируется, Роман должен ехать, и я с ним. Не до детей.
- Так ты решила избавляться завтра, здесь? - дрожащим голосом задала вопрос Бэлла (страшное слово “аборт” она произнести не могла).
- Да, - тихо, не сказала, прошелестела Галя. - Бэлле показалось, что она вот-вот заплачет. - Ну, я пошла.
- Oставайся ночевать, на улицах сейчас опасно, не уходи.
- Не пойду, - легко согласилась Галя.
Они легли вместе с Бэллой на брошенной на пол старой перине и долго не могли заснуть, ворочались и вздыхали.
     Доктор Сухов пришёл ровно в десять. Он был их хороший знакомый, лет двадцать уже, с тех пор, как они переехали в Москву, лечил  от разных болячек, и поэтому, когда Галя позвонила, откликнулся незамедлительно. Нина с Любой увели детей в пятиметровку, а мать с Бэллой остались ассистировать. Со стола сняли скатерть и вместо неё положили принесенную доктором клеёнку; он велел матери нагреть воды, сам прокипятил на керогазе, принесенном из кухни, устрашающего вида ножницы, щипцы, зонд, зеркало и скальпель (Бэлла старалась на них не смотреть), разложил их на чистой марлечке, потом открыл бутыль со спиртом, налил его на три пальца в стакан, долил до краев водой и поднес к Галиному лицу:
- Выпей, голубушка, да не бойся, жива будешь!
Она, стуча зубами о стекло, выпила. Потом легла на стол, задрала халат до пояса - обнажилось бедное, беззащитное, жёлтое в пробивающемся через плотно задернутые шторы свете дня и электрической лампочки тело - врач подошел к столу, мать встала по правую руку от него, комната вдруг закружилась, и Бэлла едва успела присесть на диван, как всё пропало. Пришла она в себя от Галиных стонов и запаха крови. Она посмотрела в направлении стола. Галя, бледная, как мертвец, с закушенными губами лежала на нём, а доктор доставал из неё какие-то кровавые ошмётки, которые ещё недавно были ее ребенком. Ненависть против несправедливости жизни, против Романа, который был частью этой несправедливости, жалость к сестре, за эту несправедливость расплачивающуюся, к матери, которая должна была видеть, как кромсают её дочь, и не только видеть, но и помогать этому, поднялась к самому горлу, грозя вот - вот вылиться наружу.  Понимая, что выходить в коридор нельзя, а то, не дай Бог, соседи узнают и ещё чего доброго сообщат, куда надо (советское законодательство за аборты карало сурово!)  она схватила таз, который стоял на полу, и, содрогаясь в мучительных конвульсиях, вырвала в него весь свой ужас, накопившийся в ней за последние четыре дня. Никто, ни мать, ни врач, даже не повернули головы в её сторону, и она была этому рада: стыдно было за свою слабость. Прошло ещё сколько-то времени. Наконец,  врач бросил в лоток звякнувшие металлом щипцы и сказал, обращаясь к Гале:
- Ну, всё, голубушка, экзекуция закончена. Как ты себя чувствуешь, ничего?
- Ничего, - с трудом разлепив спёкшиеся губы, прошептала Галя.
- Ну и хорошо.  Осторожненько слезай со стола, мы поможем, и ложись на диван. - Он указал на диван, на котором сидела Бэлла, и она вскочила, как ошпаренная. - Полежать придется денька два, постельный режим обязательный, если не хочешь осложнений. А если почувствуешь себя плохо, звони сразу! Это, - он показал на таз, полный крови и еще чего-то, легко узнаваемого, на что смотреть было невыносимо, - в брезентовый мешок и на помойку, сейчас же! И клеенку надо вымыть, я её с собой заберу.
Бэлла схватилась было за таз, но мать, посмотрев в Бэллино бледное лицо, отобрала его у нее, сказав:
- Нет, нет, я сама, а ты лучше клеенку вымой, доктору уходить надо.
После чего полезла в карман платья, вытащила свёрнутые в трубочку несколько бумажек и протянула врачу. Он с негодованием оттолкнул её руку:
- Не возьму, Анна Соломоновна, и не настаиваете! В такое время, как сейчас, денег не беру. Был рад помочь. Звоните, если что.
    Галя пролежала у них не два дня, а целых десять: кровь никак не останавливалась, и Роман уехал в Казань без нее. Не мог не ехать. Происходила эвакуация золотого запаса, и за неподчинение распоряжениям и приказам военных властей можно было загреметь под трибунал. Два раза приходил доктор Сухов, озабоченно хмурился, нажимал на живот, лез зеркалом в истерзанные недра (Бэлла выходила из комнаты) и наконец, сказал, что если завтра, от силы послезавтра кровотечение не остановится, то процедуру придётся повторить. И, как бы убоявшись его слов, на следующий день все прекратилось, а ещё через день Галя  собралась домой, но тут неожиданно приехал Семён. Похудевший и почерневший, он вошел в комнату, оглядел всех, обнял мать, сунул мальчишкам, сразу к нему бросившимся, по галете, которые он вынул из кармана шинели, увидел Галино бескровное лицо, безмолвно глянул на мать: что случилось? - она так же безмолвно качнула головой в ответ, и сказал голосом, не терпящим возражений:
- Я вчера ночью вернулся, послезавтра уезжаю на фронт опять. Сегодня утром был в Министерстве культуры, записал вас на эвакуацию в Омск, отправляетесь завтра с Ярославского вокзала. Вещи взять только самые необходимые, в основном тёплые, в Сибири уже зима. Ну и кастрюль пару, чайник, каждому по подушке, по одеялу там какому-нибудь, ну я не знаю, простыни. Ладно, разберётесь сами. В восемь быть на вокзале. Документы не забудьте. Ты куда? - обратился он к Бэлле, которая рванулась к двери.
- Я к Гале Поповой, сказать, что уезжаю, - запнулась..., - а можно и её тоже с нами?
- Что значит с нами, а её семья? - спросил Семен.
- А что её семья? Отец с мачехой и мачехиными дочерями эвакуировался две недели назад, ещё во время паники, а Галю оставил квартиру сторожить. Ты же знаешь, как они к ней относятся.
- Вот негодяи! Ладно, беги к ней, скажи, чтобы с вами завтра на вокзал явилась, я попытаюсь что- нибудь сделать. Нельзя ее одну оставлять, ни родных, никого. Ну, ладно, я пошёл. Завтра увидимся.
Галя Попова сидела в комнате и слушала пластинку Утёсова “Сердце, тебе не хочется покоя” . Вокруг был разгром: кровати с непокрытыми в ржавых пятнах матрасами, совершенно пустой буфет с раскрытыми застеклёнными дверцами, шифоньер с болтающимися, освобождёнными от одежды вешалками.
- Собирайся! - на одном дыхании выпалила Бэлла. - Завтра в восемь утра на Ярославском вокзале.
Галя безучастно взглянула:
- Ты о чём?
- В эвакуацию поедешь вместе с нами. Сенечка велел тебя не оставлять.
В Галиных глазах мелькнуло какое-то подобие мысли.
- Правда, - недоверчиво спросила она, - вы, правда, меня с собой берете? - Родной отец бросил подыхать, а вы...- она заплакала.
- Ты нам не чужая и, вообще, кончай сырость разводить! - нарочито суровым голосом, боясь, что сама расплачется, приказала Бэлла, - а лучше собери тёплые вещи. Где они у тебя? - она подошла и пошире распахнула шифоньер. В нём одиноко висел голубой плащ.
- Мачеха мои зимние вещи  тоже прихватила, пальто и всякое такое, сказала, что в Москве я всегда что-нибудь куплю, а они в эвакуации нет, - отвечая на безмолвный Бэллин взгляд, произнесла извиняющимся голосом Галя.
- А твой отец? Он ей разрешил?
- А ему на меня наплевать. Ему бы только, чтобы его не трогали. Иногда мне даже кажется, что я ему не родная, что меня подкинули.
- Ладно, о вопросах родства поговорим потом, а сейчас пошли к нам, у Нины, кажется, есть телогрейка.
Бэлла, братья, сёстры, мать.
     Собирались (хоть и скарба-то немного было, да народу семь человек!), до четырех утра, а в пять позвонил Семён и сказал, что грузовик придёт к шести, так что будьте готовы. Быстро подняли детей (Яшка сопротивлялся, не хотел вставать, сунули припасенную на такой случай конфету, Шурка, понимая ответственность момента, встал сам), одели, напоили горячей водой с хлебом и, как только услышали гуденье автомобиля, схватив узлы и чемоданы, вышли на мокрую после недавнего дождя, бледную, предрассветную улицу. В кузове уже сидели люди, безмолвно сдвинувшиеся, чтобы дать место ещё семерым, шоферская кабина тоже была занята: за мутным стеклом Бэлла рассмотрела Семёнову Ленку, с ярко накрашенным, несмотря на ранний час, ртом, которая даже головы в их сторону не повернула, всем своим видом выражая полное к ним равнодушие. Они ехали по опустевшим улицам, вглядываясь в их знакомые очертания, провожая глазами  силуэты домов с вывесками, напоминающими о совсем недавней жизни, где утром в “Молочной” покупали в запотевших голубоватых бутылках кефир и молоко, а в “Булочной” батоны с нарезкой наверху и кирпичики чёрного, издающие немыслимый аромат свежеиспеченного хлеба; и общая мысль о том, что это может уйти навсегда, а, может быть, даже уже ушло, теснила сердца. Семен встречал их у входа на вокзал, стоял рядом с военным патрулем под гигантской, украшенной кружевным металлическим гребнем аркой, увидев их, замахал рукой, повёл на платформу, где стоял товарняк. Посадки ещё не было, толпа, ожидавшая её, роилась рядом. На Бэллу опять накатил страх: сейчас откроют двери и начнётся! Но ничего не началось. Военный патруль, после паники в Москве, видно, получивший приказ поддерживать порядок, дело своё знал. Около проводников встали по двое военные с винтовками, открылись двери, и началась проверка документов. Семен зашёл вместе с ними, быстро рассовал под полки их узлы и чемоданы, чтобы не стояли на проходе, усадил мать, Ленку и Нину с Яшкой внизу (остальные забрались на вторые полки, а Шурка с восторгом на третью), сунул матери деньги, перецеловал всех (Ленка, на время, забыв о своей неприступности, пустила слезу), взглянул на часы и побежал к выходу. Посадка шла долго: поезд утрамбовывался медленно. Наконец послышалось: “Граждане провожающие, просьба освободить вагоны, поезд отправляется”, - люди посыпались из вагона на перрон, замахали прощально руками, принуждённо заулыбались, вытирая слезы,  натужно заскрипели тормоза, пронзительно свистнул паровоз, выпуская пары, вагон качнуло, где-то зашёлся в плаче ребенок и... поехали. Какое-то время сидели молча: не было сил на разговоры. Первой заговорила мать:
- Девочки, надо бы чайник достать, чтобы за кипятком можно было сбегать, а то остановку объявят, а мы без всего. Куда мы его заткнули-то?
Бэлла, не говоря ни слова, полезла под нижнюю полку, распотрошила один из узлов и вытащила большой, помятый жизнью алюминиевый чайник и к нему медный поменьше:
- Вот! Одного не хватит, нас вон какая орава! - И, обращаясь к матери: Не волнуйся, уж чем- чем, а кипятком мы с Галей Поповой вас обеспечим, да Галь?
- И сахаром, - Галя Попова проворно слезла с верхней полки и протянула матери белый тряпичный мешочек, - мачеха в спешке забыла, всё выгребла, а это вот забыла, я, когда собиралась, обнаружила.
- Да тут полкило, не меньше, - сказала мать повеселевшим голосом. - Ну, теперь живём, под чай с сахаром и ехать слаще. Вот уж и “Петушки” проехали, надо у проводника спросить, когда остановка.
    Но напиться чаю им в тот день не удалось. Вдалеке что-то противно ухнуло, потом ещё раз ближе, сверху раздался страшный рев приближающегося самолета,  звон выбитых стёкол, поезд начал тормозить, мужской голос прокричал: “бомбежка, всем выйти из вагонов!” - двери, за которыми оказалось открытое поле, разъехались, и пассажиры начали неловко выпрыгивать из вагонов и бросаться на землю, которая, как им казалось, могла их защитить. Бэлла схватила мать с одной стороны, Галя Попова с другой и они побежали по полю, оглядываясь на своих, не отстали ли, пока не поняли, что бежать некуда. И тогда они, как и все, бросились на землю, пытаясь вжаться в неё как можно глубже, слиться с остатками жухлой травы, раствориться в жидкой осенней грязи.  Рёв бомбардировщиков раздирал уши, взрывы раскалывали головы пополам, жёсткая холодная земля отталкивала их от себя, спасенья не было.
- Хорошо бы погибнуть сразу и не мучиться, - мелькнуло у Бэлле в голове, - и в это время стало тихо.
Она подняла голову. Немецкий самолет, только что летавший так низко, что она,  смогла увидеть не только черные кресты на крыльях, но даже, как ей показалось, сосредоточенное лицо летчика, их расстреливающего, начал набирать высоту и пропал за горизонтом. Она медленно села, потрясла головой,  избавляясь от звона в ушах, посмотрела по сторонам. Поле было усеяно человеческими телами. Господи, неужели все погибли? Она присмотрелась. Медленно, но верно некоторые из них начали подниматься, садиться, вставать. А где же мои? Она попыталась встать на ноги, голова закружилась, но она всё равно встала, отряхиваясь и отплевываясь от земли, засыпавшей её во время налета, и, покачиваясь, побрела по полю, выкрикивая своих.  Вдруг впереди  загорелось что-то изумрудно-зелёное, как молодая трава, и ярко-жёлтое, как осенние листья. Поражённая этим цветовым ударом, Бэлла подошла ближе и увидела лежавшую на земле молодую женщину. Окутывавшая её зелёная шаль развернулась, пряди рыжих волос, блестящих и живых, горели звонким золотом на фоне черной грязи, но незрячие, хоть и широко раскрытые глаза были мертвы.  Сердце сжало ужасом, но Бэлла не дала себе убежать. Она наклонилась и закрыла концом шали лицо этой первой, увиденной ей жертве войны. Очень скоро она наткнулась на мать с Галей Поповой, остальных пришлось поискать, но все были живы и даже не ранены, только у Нины на лбу рдела кровоточащая царапина, которую она то и дело вытирала тыльной стороной ладони; и когда они все, наконец, собрались у своего вагона, оказалось, что нет только Любы с Шуркой. Скоро появились и они, но не одни. Вдвоем они волокли на себе старика в разодранном в клочья, окровавленном с правой стороны пальто.
- Не знаю, что делать, - задыхалась от напряжения Люба, - ему помощь срочно нужна, а где её взять! - Вы не знаете, тут есть поблизости эвакопункт? - прокричала она, увидев приближающегося к ним человека в железнодорожной форме.
Тот взглянул без интереса:
- Есть в Орехово-Зуеве, если не разбомбят по дороге, сдадим его туда. Он вам кто, родственник?
- Нет, просто человек.
- Ну, берите этого “просто человека” к себе в вагон и ждите остановки. Давайте я помогу его по ступенькам поднять.
Кое-как они втянули его в вагон и разместили на Нининой полке. Тронулись. Мать наклонилась над синюшным лицом:
- Как Вы себя чувствуете? Слышите меня?
Раненый открыл полные страдания глаза, слабо кивнул.
- Потерпите немного, скоро приедем на эвакопункт, там врачи, они помогут.
Раненый опять кивнул. Господи, только бы дали доехать до этого Орехово-Зуева, только бы не начали бомбить, ведь не успеем вынести его, стучало у Бэллы в голове.Через полтора часа поезд начал замедлять ход, и долгожданная надпись “Орехово-Зуево” ко всеобщему облегчению проплыла мимо окон. Бэлла с Наумом подхватили раненого  за плечи, Нина с Любой за ноги (Ленка с безучастным видом смотрела в окно и даже головы не повернула) и потащили по коридору к выходу. Внизу уже стояли солдаты с носилками, на которые они принимали раненых. Подошла и их очередь. Кое-как они выволокли раненого из вагона. Когда его положили на носилки, он открыл глаза:
- Как зовут-то вас, хорошие вы мои?
- Нина, Люба, Бэлла, Наум, - ответили они вразнобой.
- Выживу, буду за вас всю жизнь молиться. Не выживу, буду молиться там, - он показал на небо.
    И пошло: бомбёжки, остановки, раненые, убитые, матери, рвущие на себе волосы, дети, истошно кричащие “мама”, солдаты с носилками для покалеченных...  На каждой остановке (если не было бомбежки) Бэлла с Галей Поповой вместе со всеми, схватив чайники, бежали к кипятильнику, установленному на каждой станции, чтобы успеть встать в очередь и запастись горячей водой, а если видели какое-нибудь продающееся там же с рук или в станционном буфете съестное, что бывало нечасто,  то одна оставалась в очереди, а другая бежала и покупала всё, что видела: затвердевший на морозе до кирпичного состояния (за почти месяц поездки поезд уже давно въехал в зиму) хлеб, исходящую сытным паром варёную картошку, (если очень повезет!) бело-розовый, с серыми крупицами соли на твердой корочке брусок сала, мятые солёные огурцы, мочёную клюкву, которые местные называли “морошка”. Случалось, что по несколько дней никакой еды и вовсе не попадалось, поэтому всё не съедали, оставляли на потом. Один раз целую неделю ели только варёную свеклу, которую Бэлла на одной из станций ухватила целый мешок, добавляя к ней (только детям - Шурке и Яшке!) по малюсенькому кусочку хлеба, чтобы заглушить рвотный рефлекс, который у них выработался на третий день сидения на такой диете. Пару раз отставали от поезда, бежали по обледенелой платформе, падали, разбивали колени, хватались за поручни последнего вагона, но ни чайников, плюющихся кипятком, ни еды, купленной на скудные деньги, которых становилось всё меньше и меньше, из рук не выпускали - выживали.
     Омск встретил их морозом в сорок градусов, рафинадно-белым, искрящимся под слепящим ледяным солнцем снегом и полной неизвестностью. Они стояли на перроне, в толпе таких же, как и они, эвакуированных, прижав к себе  свои узлы и чемоданы, и растерянно озирались. Народу всё прибывало и прибывало: местные, подстёгиваемые молвой о Москве, которая всегда жировала и сейчас жирует - подходили к московскому поезду разбирать по домам богатых московских приезжих. К Ленке, стоящей поодаль, подошла разбитного вида бабёнка и, глядя в упор на её колонковую шубу, спросила:
- Жильё надо?
- Какое и где? - спросила та, тоже глядя на бабу в упор.
- В центре, отдельная комната с печкой.
- Сколько?
- Не дороже денег, сговоримся.
- Я тут не одна, - Ленка неожиданно решила проявить благородство. - Если устроишь их, - она кивнула головой в сторону остальных, - пойду, не устроишь, ищи кого-нибудь ещё.
- Семья что ли? - баба быстро обежала взглядом невзрачные пальтишки тех, кого эта богачка в шубе  (не им чета!) называла семьей, скудный их скарб, - уж больно вас много! - Казалось, счёты так и защелкали у неё в голове, отсчитывая, сколько содрать. Сосчитала, решила. - Всех не помещу, места нету, только двоих, ну, может, троих.  А вот у бабки Меланьи можно. Пошли, пока не заняли.
     Дом Зои, так звали бабу, стоял на Татарской улице, заканчивающейся церковью. Был он одноэтажный, деревянный, совсем невидный, несмотря на свое близкое к центру местоположение, но зато комнат там было три: с большой русской печкой кухня, в которой обреталась сама хозяйка, “чистая” горница для состоятельных постояльцев, таких как Ленка,  и кладовка, в которую пошли жить Бэлла с Галей Поповой, справедливо рассудив, что кроме них никто другой вдвоём на узком топчане уместиться не сможет. Потом пошли к бабке Меланье,  дом которой стоял через двор. Постучали, услышали “Входите!” и, с трудом отодрав примёрзшую к притолоке дверь, через тесные сени, вошли в тепло.  В лицо пахнуло чем-то кислым, очень деревенским, и они оказались в такой же, как и у Зои, кухне только поменьше и победнее. И сразу же им под ноги с визгом бросился, дробно стуча копытцами,  грязно-белый поросёнок.
- Ой, свинка, - закричал Яшка с восторгом, - свинка! - и попытался схватить поросенка, но поросенок не дался, отскочил вбок прямо под ноги Любе, та шарахнулась, Яшка рванулся за ним, чуть не перевернув по дороге стоящий на полу таз, полный какой-то непонятной мешанины, Нина вскрикнула; но тут откуда-то из-за печки вынырнула маленькая, худенькая женщина, на вид лет пятидесяти, хозяйка, быстро распахнула дверь в сени, и поросенок спасся бегством.
- Бабка Меланья, принимай гостей - пропела Зоя, - вот московских вакуированных к тебе привела пожить.
- Господи, да я и не знаю, глянется ли им жилье- то мое? - в растерянности проговорила хозяйка, - у нас ведь всё по-простому, удобствов - то городских нету.
- Да какие там удобства! - мать вышла из-за высоких дочерних спин, подошла к хозяйке, спросила - Вас как по имени-отчеству?
- Да какое там отчество! Бабкой Меланьей все кличут!
- Нет, так не годится. До бабки вам ещё далеко. Я вон Вас старше, а и то меня никто бабкой не зовет, а всё больше Анной Соломоновной. Ну а Вас как?
- Ну, если так уж вам хочется, то отца моего Федором звали, а я, значит, Меланья Федоровна.
- Ну и хорошо! - не дав хозяйке опомниться, продолжала мать: Конечно, нас много. Три дочери мои - Люба, Нина и Галя, и их дети - Шура и Яша, сын Наум, да я в придачу, но как- нибудь уместимся, если Вы не возражаете.
- Да, Господи, не возражаю я, вы вон с детишками, - погладила Яшку по голове, - ишь, черноглазенький какой! Живите сколько хотите, только комнат-то у меня всего одна, правда, можно и в кухне тоже. Я вон на печи сплю, а пол тогда ваш, да ещё и сундук тоже.
- Ну, значит, договорились! - с облегчением вздохнула мать. - Спасибо Вам, Меланья Федоровна! Как только дочери на работу устроятся, так сразу начнем платить, вы не сомневайтесь.
- Да, ладно, что я не человек, что ли! Размещайтесь, а я пойду сенников принесу.
     Разместились и начали устраиваться на работу. Первую неделю, пока её искали, распродали почти всё, что имело хоть какой-то товарный вид. Первым ушло платье сестры Гали, Бэллино любимое, светло-шоколадное, расшитое жёсткими золотыми нитками, с подложенными плечами, которое делало Галю просто неотразимой. На базаре его выхватили сразу за небольшой мешок картошки и (ценность невозможная!) бутылочку постного масла, на котором, когда расправились с картошкой, мать нажарила оладьев из картофельных очистков. Потом пошли в ход Нинины туфли, замшевые бордовые на высоком каблуке, оставшиеся ещё от прежней жизни с Гришкой. За них дали буханку чёрного и несколько кочанов капусты. Можно было, наверное, запросить и больше, но Нина никогда торговаться не умела, растяпистая была донельзя, хорошо, что хоть это смогла домой донести. Рассказывали, хулиганье таких, как она, за версту чуяло, налетало, выхватывало прямо из рук. Бэллина белая кофточка с мелкими матовыми пуговками, Ноликин подарок, продержалась дольше всех, но тоже, в конце концов, была обменяна на замороженный круг молока (детям на кашу) и опять же картошку. А потом всё как-то образовалось: Бэллу взяли сестрой в госпиталь (всё-таки два года медицинского училища были за спиной!), Галю Попову фельдшером и не в один госпиталь, а в два (два курса мединститута в военное время приравнивались к фельдшерскому образованию). Галя сестра пошла стенографисткой  к директору авиационного завода, который незадолго до того был эвакуирован в Омск из Москвы. Люба на том же заводе стала сборщиком моторных фильтров - там рабочим давали УДП (усиленное дополнительное питание, тут же прозванное народом “умрешь днём позже”: в основном, суп капустный и кашу, или суфле из дрожжей, картошку, макароны), которые она не ела, а приносила домой. Нина пошла воспитательницей в детский дом для умственно отсталых детей, куда на целый день брала с собой и Яшку (там всё-таки кормили!); а мальчишки, мать и Наум начали получать иждивенческие карточки, выжить на которые в одиночку хоть было и невозможно (положенные 400 грамм хлеба и 400 сахара в день, почти никогда полностью не выдававшиеся, и кило мяса в месяц), но, как прибавка к дочерним, всё-таки помогали.  Вечерами после работы собирались у Меланьи Федоровны в доме, мать к их приходу из чего придётся варила, как в прошлые семейные времена, то бадью супа, то каши, то картошки, все садились на кухне за большим, тяжёлым, потемневшим от времени столом (приглашали и Меланью Федоровну: она когда отказывалась, когда нет, иногда добавляла к скудному угощению то солёные огурцы, то грузди), и медленно, растягивая удовольствие, ели, обмениваясь новостями. “Ленка приходила, приносила письмо от Сенечки, он здоров; от Мишеньки письмо пришло, Любин что-то замолчал, уже месяц нет весточки”,  (Нолика боялись упоминать, ждали чуда). Потом пили обжигающе горячий морковный чай, заполняя пустоты в вечно голодном желудке; у детей слипались глаза: поднимали рано, в шесть - Шурку в школу, а Яшку с Ниной в сад - укладывали их на широкую кровать в горнице, где они спали вместе с матерью, а сами ещё долго сидели, отходили от тяжёлого дня, копили силы на завтра. Бэлла уходила на свой топчан и только, если Галя Попова была на ночном дежурстве или на редких танцах в клубе (звала туда, правда, безрезультатно, и Бэллу - молодых выздоравливающих после ранений военных было пруд пруди, отчаянные романы разгорались мгновенно), только тогда позволяла себе заплакать. Вытаскивала из чемодана два Ноликиных старых письма, перечитывала их, целовала, молила: “напиши, напиши!”, потом прятала их обратно и мгновенно засыпала, словно проваливалась. Однажды она заглянула к матери не вечером, как всегда, а днем (в тот день ей дали отгул в госпитале) и увидела сидящую за столом и пьющую вместе с хозяйкой чай в распущенной на плечах тёплой шали женщину, которая, услышав стук открываемой двери, повернула голову и уставилась на Бэллу пронзительными голубыми глазами:
- Здравствуйте, - чувствуя, как взгляд этой незнакомой женщины пронизывает её насквозь, поздоровалась Бэлла. -  А мама дома?
- Она с Наумом ещё затемно карточки пошла отоваривать, и вот все ещё нету их, -ответила хозяйка.
- Ну, тогда я зайду попозже, - сказала Бэлла и потянулась рукой к входной двери.
- Погоди, девушка, не спеши, присядь-ка! - неожиданно вступила женщина, продолжая смотреть на Бэллу пристально.
Повинуясь её взгляду, Бэлла подошла к столу и села напротив. Хозяйка встала и, не говоря ни слова, ушла за печку.
- Я тебе сейчас погадаю, - продолжала странная женщина, - не по картам, не по руке, а по глазам. Ты мне верь, я не цыганка, денег мне не надо, у меня это от матери, а у матери от бабки. Не веришь, спроси у Меланьи, она не даст соврать. Ну, хочешь или нет?
Бэлла безмолвно кивнула.
- Тоскуешь ты очень о своей залётке, мужчине своём, значит, - пояснила она, видя Бэллино непонимание. - Боишься, что погиб. - Эка невидаль, подумалось Бэлле, у всех сейчас так. - Да только не погиб он, - продолжала женщина, - а ранен и находится в госпитале. Скоро получишь ты от него весточку и поедешь к нему, в холод поедешь. - Куда уж холоднее! - опять подумалось Бэлле. - Холоднее, чем здесь там будет, - как будто услышав Бэллу, продолжала гадалка. - Потом вернётесь с ним сюда, и опять уедете, только теперь уже в жару. И там тебе будет плохо, и уедете опять, но теперь  уже ближе к дому. И ездить вы будете много, но в тягость тебе это не будет, потому что в любви будешь жить. - Она помолчала, - взглянула со странным выражением, - и будешь ты в молодости очень счастлива, а в старости очень несчастна. Ну, всё, иди теперь, кончила я.
- Спасибо! - не зная как на всё это реагировать, пробормотала Бэлла.
- За гаданье “спасибо” не говорят, - серьезно ответила женщина. - Да не дрейфь! - улыбнулась она, - видя Бэлино растерянное лицо. - Всё хорошо будет, по крайней мере, ещё лет пятьдесят.
Мать.
     Бэлла вышла на улицу и остановилась, не зная, куда идти. Беспокойство томило её. А вдруг всё, что она сказала, правда? Но тогда почему, если счастлива в молодости, то несчастна в старости? Значит, всё моё счастье к старости кончится, и тогда придёт несчастье? Или несчастье в старости будет платой за счастье в молодости? Страшно! Ей вдруг стало нечем дышать. Она попробовала продохнуть и не смогла: в груди как кирпич застрял. Нет, так нельзя, надо успокоиться, приказала она себе. Наверняка всё это враньё, а если даже и нет, то до этого ещё дожить надо, а если Нолик жив, а он жив, вон как она уверенно это сказала, то с ним мне бояться нечего. И, сразу повеселев, она направилась к магазину, где отоваривали карточки. Надо бы мать с Наумкой в очереди сменить, они там, наверное, окоченели с утра стоять.
Она уже почти дошла до магазина, как увидела мать с Наумом. Мать шла медленно - медленно, с трудом переставляя ноги, пальто её у ворота было расстёгнуто, и  видна была старческая жилистая шея с болтающимся на ней полотняным мешком, в котором она хранила карточки. Наум поддерживал её под руку. Когда Бэлла подошла к ним, она увидела, что материнское лицо мокро от слёз.
- Мама, ты что? Что случилось?
Мать незряче глянула, заговорила непонятно:
- Ой, мэйделе! Веизмир,вейзмир! Готоне майнер! Готоне майнер!
- Мама, что случилось?
За мать ответил Наум:
- Карточки украли все и хлеб по карточкам тоже, прямо с прилавка.
- Как украли, сдернули мешок с шеи?
- Да нет, какой мешок! Когда наша очередь подошла, мать их из мешка вытащила и продавщице протянула, та начала нужные вырезать, а тут какой-то парень подскочил и у неё из рук их и вырвал, и хлеб, который на прилавке лежал, тоже.
- А ты что?
- А что я? Я за ним кинулся, а там на улице их несколько, целая банда, он дружку своему их перебросил, а мне финку издали показал. Ну и всё, убежали они.
Мать, безучастно слушавшая его рассказ, вдруг заговорила:
- Погубила я вас всех, дочка, погубила, нет мне прощения. Умрём теперь все. Господи, за что караешь? Почему меня ты выбрал оружием своим против детей моих? Господи, яви божескую милость, пощади их! - и вдруг начала заваливаться на снег.
- Наум, держи ее! Мама! - закричала Бэлла, подхватывая мать.
Кое-как дотащили мать до дома, положили на лавку в кухне рядом с тёплым печным боком. Меланья уступила свою лежанку, но поднять мать на лежанку не смогли даже втроём: маленькая и худенькая, как ребенок, какой она стала от голода и переживаний за первые месяцы войны, к Бэллиному удивлению, неподвижная, она оказалась каменно-тяжёлой, и пришлось оставить её лежать на лавке. Бэлла никуда не ушла, сидела в ногах, надеясь, что матери полегчает, но она всё так же неподвижно лежала, не двигаясь, и ни на какие увещевания выпить морса из мороженой морошки, сваренного хозяйкой специально для нее, или съесть хотя бы ложку каши, не реагировала. На ночь Бэлла постелила себе одеяло на полу около материной лавки, прогнала пришедших с работы сестёр и Наума, которые метались около матери, не зная, как помочь, в горницу, легла, чутко прислушиваясь к её дыханию, и не заметила, как заснула. Проснулась она одновременно от холода, который тянул из открытой двери, и от грохота сбрасываемых на пол у печки мёрзлых дров, которые Наум принёс из сарая. Хозяйка, повязанная крест-накрест платком, разжигала печь, и огненные отсветы метались на белой стене, суля скорое тепло. Бэлла взглянула на мать. Ей показалось, что лицо её, по сравнению со вчерашним, немного порозовело. Надо было бежать в госпиталь, за опоздание не похвалят. Бэлла быстро оделась, сказала Науму, что придёт вечером, но на пороге была остановлена хозяйкой:
- Я в церковь схожу сегодня, за Соломоновну (так она звала мать) помолюсь, авось, поможет. Я думаю, ваш еврейский Бог за это не рассердится.
.....Тема еврейского Бога всплыла в первый же месяц их сибирской жизни. Тогда мать чуть ли ни каждый вечер доставала Талмуд, садилась в кухне за стол, где стояла единственная на весь дом керосиновая лампа (другого освещения не было) и, водя пальцем по строчкам, долго его читала, иногда что-то пришёптывая при этом. Хозяйка, каждый раз проходя мимо, молча взглядывала с интересом на странную книгу с непонятными письменами, но однажды не выдержала:
- Соломоновна, ты что, сектантка что ль?
Мать оторвалась от чтения:
- Почему сектантка?
- Да библия у тебя какая-то странная, и язык, сплошные закорючки.
- Это не библия, а талмуд.
- Тамлуд? Господи, - хозяйка размашисто перекрестилась, - это чего ж такое?
Это наши еврейские законы, которые Моисей от Бога получил на Синайской горе.
- Так ты что, еврейка?
- Ну да.
- А дети твои?
- Тоже.
- Надо же, а не похоже!
- Не похоже на что?
- Ну, не похоже, что вы другие.
- Какие другие, с рогами что ли?
- Ну, ты уж скажешь, с рогами! - Хозяйка опять перекрестилась. - С рогами только черти, а я в них не верю. Просто выглядите вы обыкновенно, как мы, и на языке нашем говорите...
- Меланья Федоровна, а вы евреев когда-нибудь видели?
- Не приходилось.
- Так откуда же вы знаете, что мы другие?
- Люди сказывали.
- Люди чего только от скуки да от злобы ни наплетут.
- И верно, всё, значит, они врали, пустобрёхи. А что это за язык такой, на котором твой тал...тамлуд написан?
- Талмуд. На древнееврейском.
- Вона что! На Божеском языке значит. Бог-то с Моисеем на нём говорил.
- Ну, этого я не знаю, знаю только, что на каком бы языке Бог ни говорил, он для всех один, и законы божеские для всех одни. Только люди их не помнят.
- Это ты правду говоришь, Соломоновна, иные лбы-то в церкве разбивают, а грешат... - Помолчала, - ну если теперь мне кто про вашу нацию плохо скажет, в морду плюну, вот, ей- Богу, плюну.
     Вечером собрались на семейный совет. Мать уже оклемалась (Бог-таки внял хозяйкиной молитве!) виновато сидела на своей лавке, к столу, на который Нина выставила пустые щи и остатки картошки в мундире, не шла, пока та на неё не прикрикнула:
- А ну, садись есть, нечего тут грешницу из себя разыгрывать! Не помрём! Во-первых, шубу мою продадим, наш НЗ на чёрный день, забыла что ли? А во-вторых, мы с Любой и Наумом кровь сдадим, вот и деньги.
Тут вступила Галя Попова, до этого тихо сидевшая у стола:
- До того, как вы кровь сдадите, вот я принесла..., -  и положила на стол кучку денег, которые она, предварительно отвернувшись, вытащила из-за пазухи. – Тут две тысячи.
Все вытаращили на неё глаза.
- Откуда деньги? - на правах подруги бесцеремонно спросила Бэлла.
- На пальто копила, надоело в обносках ходить,- запнувшись, ответила Галя.
- Из каких денег накопила? - почуяв неладное, не отставала Бэлла.
- Ну, продавала карточки на базаре, вот и накопила.
- Как продавала? Свои карточки? Но ты же нам их в общий котел вносила? - удивилась Люба.
- Ну, лишние у меня были.
- Откуда?
- Я же в двух госпиталях работаю, вот и карточки, значит, у меня из двух мест.
- Из двух мест! - Люба схватилась за голову, - это же подсудное дело! Дуууура! Господи, какая дура! Жить надоело, в тюрьму захотела? У нас на работе месяц назад женщину арестовали, она так вот, как ты, лишние карточки на базаре продавала. У тебя они с собой?
- Что?
- Карточки твои лишние?
- Нет.
- А где?
- Дома.
- Принеси сейчас же!
Как только за Галей Поповой закрылась дверь, Люба с Ниной накинулись на Бэллу:
- Как же ты ей это разрешила?
- Да откуда я знала, - отбивалась та, - она же мне не говорила! Говорила, что платья новые или там туфли ей поклонники дарят.
- Поклонники! Какие у этой дуры могут быть поклонники! Обманут и ещё под суд подведут! Да уж, глупость - это страшнее, чем туберкулез!
В сенях бухнула входная дверь, и они, как один, замолчали.
Вошла запыхавшаяся Галя Попова.
- Принесла? - спросила Люба.
- Принесла!
- Давай сюда!
Галя покорно протянула ей карточки.
Люба взяла их, высоко подняла руки над головой, как будто боялась, что Галя передумает и отнимет, и при всеобщем молчании порвала на мелкие кусочки.
- Понятно?
- Галя утвердительно мотнула головой.
- А теперь давайте ужинать, - подала голос мать, - а то всё уже, наверное, остыло.
Всю оставшуюся жизнь Галя Попова вспоминала эти злосчастные карточки, и всю жизнь, рассказывая кому-нибудь об этом, она повторяла, что тогда Бэллина семья уже в который раз спасла её от смерти.
- Ведь тетка- то моя так вот и погибла, - прибавляла она, вытирая набегающие слезы, - в эвакуации карточки лишние на базаре продала, посадили её, она в тюрьме и умерла. Это я уже потом после войны узнала.
Бэлла.    
      В декабре сестра Галя собралась уезжать, Роман прислал ей вызов в Казань. Понимала, что надо ехать, боялась, не увлёкся бы он там кем- нибудь без неё, да и скучала по нему очень, но велик был страх за мать и сестер. Как их оставить? Мать после кражи карточек (теперь их отоваривать ходил один Наум, мёрз часами в очереди), как-то сильно сдала, хоть и продолжала делать всю работу по дому; Нина с Любой весь день пропадали на работе, приходили измученные, поздно, особенно Люба. Их, бывало, сутками с завода не отпускали, спали прямо у станков на полу. А как же ещё? Всё для фронта, всё для победы! Некоторые прямо так там и падали замертво, но ведь на то и война, чтобы были жертвы. Бэлла тоже стала появляться реже: с фронта везли и везли эшелоны с ранеными, хирурги, а с ними и сестры не отходили от операционного стола, и, значит, оставалась только она, Галя, старшая сестра, которая была на всё про всё: и на рынок сходить, и кровь сдать, и лишний кусок, который иногда от директора завода за хорошую работу и за красоту перепадал, принести. В конце концов, решила взять с собой Шурку (Люба вначале не хотела, но потом согласилась), всё-таки одним ртом меньше, а снабжение по карточкам, Роман писал, у них было лучше. Упросила его прислать еще один вызов на мальчишку, хоть и знала, что в восторг он от этого не придёт. Он и не пришёл, но вызов прислал, не хотел с ней ссориться, знал, что она за семью в лепёшку расшибётся. И в начале января они уехали. А через неделю после их отъезда на Бэллино имя пришел треугольник из грубой бумаги, надписанный неразборчивым почерком, который Бэлла бы узнала из миллиона других, и это могло означать только одно, что Нолик жив. Но Бэллы дома не было - она в тот день  дежурила сутки - и некому было это подтвердить, поэтому мать, в этот раз не посмевшая открыть конверт без дочери, не в силах ждать весь долгий день и ночь до того, как та вернётся домой, обрядила Наума отнести письмо Бэлле в госпиталь. И,  когда та дрожащими руками его разорвала и из него выпала Ноликина фотокарточка с рукой на перевязи, она поняла, что предсказания гадалки начинают сбываться. Она читала письмо, а Наум стоял рядом и ждал, пока его сестра закончит, чтобы тоже порадоваться вместе с ней. Бэлла прочитала письмо раз, потом второй, и вопросительно взглянула на него:
- Прочитать?
- Если можно.
- Только я с купюрами.
- Давай!
Она перевернула листок и начала читать:
“Дорогой, любимый Пупсик! - Это он меня так всегда называет, пояснила она, заливаясь краской. - Написал тебе десять писем, но ответа не получил. Наверное, не нашли тебя. Надеюсь, может быть, это дойдет. Я в госпитале в... - тут цензурой зачеркнуто, а вот дальше... -  Попал я туда в августе, когда меня ранили в руку при переправе через... - тут опять цензурой зачеркнуто, - и здесь я уже четыре месяца. Такой долгий срок объясняется тем, что оперировали меня три раза, после первой операции, видно, внесли инфекцию, и рука загноилась. Думали ампутировать, но обошлось, так что я остался при своих двоих, не волнуйся. Мммм... Ну, это личное. А вот... - Надеюсь, что аттестат ты мой получаешь и не голодаешь. - Она медленно подняла глаза от письма: Я не голодаю, - но никакого аттестата я не получала.  - Ммм...- Тут я пропущу. - Ну, а вот это уже вам: Передай горячий привет Анне Соломоновне, Науму, сестрам, мальчишкам и всем - всем в твоей семье. - Тут я опять пропущу.- Ммм...Нолик”.
Она кончила читать и вопросительно посмотрела на Наума:
- Как же мне узнать, в каком он госпитале? Я бы туда поехала.
- Может, в военкомат сходить, там должны знать.
- Да, наверное, должны, где же еще? Попробую на завтра отпроситься, умолю главврача, чтобы отпустил.
Главврач к Бэллиной просьбе отнесся с сочувствием, но выходной взять не разрешил:
- Голубушка моя, я бы с радостью, но у нас и так персонала не хватает. Вот если найдешь кого- нибудь, кто тебя заменит, тогда пожалуйста. Только мне сообщи, чтоб я знал, кто вместо тебя работать будет.
Главврач аккуратен был до педантичности (потому и госпиталь у него был образцовым), и никакой отсебятины не допускал. Окрылённая его разрешением, Бэлла метеором пронеслась по госпиталю и через полчаса нашла молоденькую, как и она, сестричку Тасю, у которой муж тоже был на фронте.
- Конечно, сходи, узнай, - сказала та, - что я, не понимаю, что ли?
На следующее утро Бэлла уже в восемь входила в двери из красного кирпича двухэтажного здания с надписью “Военкомат”. В глубине просторного, с затоптанным полом вестибюля стоял часовой с винтовкой на изготовку. Когда Бэлла подошла к нему, она увидела, что он совсем ещё мальчик, беленький, голубоглазый, с тонкой шейкой, торчащей из грубого шинельного ворота.
- Вы к кому, гражданка? - неожиданно басом спросил часовой, глядя на неё сурово.
Под его взглядом Бэлла растерялась, заговорила сбивчиво:
- Мне по поводу мужа, вот письмо от него пришло, хочу узнать, где он.
- Это вам к военкому надо. Идите на второй этаж, комната двадцать пятая.
- Спасибо, - поблагодарила Бэлла.
Часовой не ответил. Около двадцать пятой комнаты, к Бэлиному удивлению, уже подпирала стенку довольно основательная очередь, состоящая из одних женщин.
- Кто последний? - обратилась Бэлла к старухе в коричневом головном платке, из-под которого на лоб спускался ситцевый белый в чёрную крапинку.
- Не знаю, дочка, не я, спроси-ка кого-нибудь ещё.
- Я последняя, - отозвалась молодка в белом тулупе, выгодно отличающаяся краснощекостью от бледных, замученных, всех, как один, в чёрном товарок,- меня держись.
Бэлла подошла и встала за ней.
- А во сколько военкомат открывается, разве не в восемь?- обратилась она к молодке.
- В восемь.
- А откуда же такая очередь, сейчас ведь только восемь и есть?
- А люди ещё с шести утра очередь занимали, на улице перед дверью мёрзли, потому и очередь.
- Поняяятно, - протянула Бэлла, проклиная себя за то, что не сообразила и тоже не пришла раньше. - А военком уже начал принимать?
- Не, ещё только раскачивается. Ему-то что: солдат спит, служба идет! - она рассмеялась. - А ты что, сильно торопишься?
- Ну, у меня, вообще, выходной сегодня, могу и подождать, но хотелось бы, конечно, на приём к нему попасть, а то его рабочий день закончится и всё. Может такое быть, как вы думаете?
- Всё может быть, - философски протянула молодка, - но, взглянув в Бэллино расстроенное лицо, переменила тон, - да не бойся, примет он нас, успеем пройти. - У меня вон дети дома, два да пять, мне бы сбегать на них посмотреть, не случилось ли с ними чего. Побережешь мою очередь, а я, когда вернусь, тебя отпущу?
- Не волнуйтесь, идите, я никуда не уйду, здесь буду.
- Ну спасибо тебе! Побежала я тогда.
- Кто первый, заходите, - неожиданно раздалось из-за военкомовской двери, момент открытия которой Бэлла, занятая своими мыслями, пропустила.
Очередь засуетилась, подалась к двери, вытолкнула вперёд безликую фигуру.
- Иди, чего стоишь, не задерживай!
....Непонятно, сколько прошло времени (часов у неё уже давно не было, продала на базаре за две буханки хлеба), а толпа перед дверью всё не убывала. Вернулась молодка, отпустила Бэллу пописать, потом снова ушла. Бэлла не возражала, удивлялась её храбрости: оставить маленьких детей одних, как же не страшно? Наверно, всё- таки было страшно, потому что в следующий раз она вернулась уже с ними: спустила с рук маленького, закутанного, как кочан капусты, мальчишку, подтолкнула поближе к Бэлле в сером, пуховом, завязанном крест-накрест на спине платке девочку, велела:
- Скажите тетеньке “спасибо”, что нашу очередь сберегла, теперь, может, про папку нашего что- нибудь узнаем.
- Спасибо! - пискнула девочка.
У Бэллы сжалось сердце:
- А что с Вашим мужем? - обратилась она к женщине.
- Пропал без вести, извещение пришло, - сказала та и вдруг всхлипнула.
Господи, горе какое, - подумалось Бэлле, но вслух сказала:
- Без вести лучше, чем погиб, они часто найти не могут, если ранен, например, вот как мой муж. Четыре месяца писем не было, а вчера пришло, что в госпитале он. И вам придёт, верьте!
- Правда?
- Правда!
Бэлина очередь подошла, когда за окнами уже основательно потемнело. Молодка вышла из кабинета, сказала Бэлле:
- Обещал начать розыск, сказал, сообщит. Спасибо тебе и счастливо!
Крепко сжимая Ноликино письмо в руке, Бэлла вошла в пахнущую куревом и потом комнату и остановилась у двери.
- Проходите, садитесь, слушаю Вас, - привыкшим приказывать голосом обратился к ней нездорово тучный, краснолицый (пьёт много или гипертоник, автоматически отметила за два месяца работы в госпитале насмотревшаяся на разные  болезни Бэлла) военком с подполковничьими кубарями на воротнике.
Она села, протянула ему письмо:
- Вот вчера получила от мужа после четырёх месяцев молчания. Пишет, что в госпитале, а где, зачеркнуто цензурой. Хочу к нему туда съездить, но не знаю, куда. Помогите найти, пожалуйста! - сказала она умоляющим голосом.
Военком посмотрел на неё. Сколько таких молодых и красивых, вот как эта, и немолодых и некрасивых, надеющихся на чудо, перевидал он за эти месяцы! Ей хоть повезло, муж-то жив, а вот перед ней была одна с двумя детишками. Муж у неё без вести пропал, а всё верит, что жив, просила помочь разыскать. Он обещал, потому что не мог отказать, а что он, Бог? Вдруг опять схватило сердце. Утром болело, потом отпустило, а вот теперь опять.
- Как только узнаем, пришлём вам все данные, - сказал он, стараясь не показать, что ему плохо, - и ещё пропуск на проезд туда, где госпиталь. Что- нибудь ещё?
- Нет, нет, спасибо большое, товарищ подполковник, не буду Вас больше задерживать, - Бэлла торопливо поднялась. - Буду ждать. До свидания!
- До свидания!
На улице накатила стужа, но Бэлле было всё равно. Она бежала домой, а в разгоряченной голове радостно билось: жив, жив, он жив! Она скоро поедет к нему, увидит его, услышит его голос, обнимет, и они опять будут вместе - день, два, пять... А потом? Не всё ли равно, что будет потом? Что будет, то и будет!
     Поезд, на котором Бэлле предстояло ехать к Нолику в Свердловск (не обманул военком: и адрес узнал, и разрешение на проезд выправил!) был обычный товарный, приспособленный в военное время для разных перевозок, в том числе и живой силы. Предупрежденная заранее, что поезд проходящий и стоять будет недолго, Бэлла с верным Наумом пришли на станцию загодя и целый час мерзли на продуваемом со всех сторон жгучим ветром  перроне в толпе таких же, как и они, в тулупах и валенках, ожидающих. Наконец вдалеке свистнуло, закурчавилось белым, ритмично застучало. Тулупы и валенки пришли в движение. У Бэллы, как всегда, когда она оставалась один на один с толпой, привычно, похолодело в животе: Господи, помоги забраться в вагон!. Она бросилась к краю платформы, рискуя быть сброшенной под подходящий поезд рвущейся к нему толпой, умудрилась ухватиться за поручни, как раз в тот момент, когда поезд остановился, обернулась к Науму, крикнула:
- Не стой, иди домой, затрут! Всё нормально!
Не отрывая правой руки от поручней (а то отбросят назад!), левой рванула ворот пальто (посыпались пуговицы!), залезла под кофту в глубокий внутренний карман на уровне груди, пришитый матерью накануне отъезда специально для документов, вырвала из него  пачку бумажек, показала их все (одна была разрешением на проезд) высокому военному, стоявшему над ней уже у открытой в теплушку двери - он кивнул, простуженно произнёс: “проходи”, - и, помогая себе левой, с зажатыми в ней документами рукой, вскарабкалась по ступеням в вагон. Он был полон. По стенам шли нары, на которых плотно сидели люди, так же плотно сидели и на полу. В середине была установлена буржуйка, как ока&