3. Тамара Алексеева. Два рассказа
Тамара Алексеева.
Два рассказа
                                                       
Всей деревне на зависть
1.
Свадьбу решили сыграть в августе. У жениха Кольки как раз брат вернется из армии, заодно все и отметим. Так сказали Колькины родители, и Верка, хоть и была счастлива до самого донышка, а все ж было бы получше, чтоб пораньше. Мать ее тоже украдкой вздохнула, но, увидев опечаленные Веркины глаза, уже наливающиеся прозрачной влагой, шутливо толкнула ее в бок и весело сказала:
– Да пусть, Верка. Подумаешь, три месяца. Так даже оно и лучше. Смотри, выгода какая. Поп наш анадысь меня останавливает и про тебя интересуется, мол, не желаешь ли у него летом поработать. Хозяйство большое, а жена в больницу на операцию слегла, сама, поди, слыхала. Плату обещал приличную. Я даже слабину дала – растерялася, переспрашивать Никанора вздумала. Сразу-то ответ дать, знамо, не могла – насчет свадьбы еще не было сговорено. Уж Колька-то точно тебя не отпустит, у самих хозяйство будь здоров, каждая пара рук на счету. Ну так вот. Я и думаю – мы с тобой платье решили попроще шить, без кружев, а заработаешь – все деньги на бельишко потратим, а платье сошьем – вся деревня от зависти ахнет! Туфлишки прикупим пофасонистей, в город за покупками поедем. Ну, что скажешь?
Конечно, Верка была согласная. Не то слово – безумно рада была она, вот что. Колька-то, ясное дело, был побогаче. У него и дом добротней, и коров, лошадей – да что там говорить про это. Рубахи все батистовые, по воротничку шелком вышитые, пуговицы кокосовые, с золотым ободком, отродясь таких Верка не видала. Жила она вдвоем с матерью, отец на войне погиб – какое уж тут богатство. Каждая копейка на счету.
Слава богу, что они, Верка с матерью, уродились здоровые, и хоть Верке только восемнадцатый пошел, ничем матери в работе не уступает. Хороша девка, право слово, хороша. Потому и угрюмый Иван Кузьмич, что на ворона похож – только раз в году и улыбается, и тот супротив выбора сына возражать не стал. Бабушка еще сказывала, что до революции даже баре на работящих девках женились.
А наша Верка, окромя того, что в руках у нее вся работа спорится, была ясная и светлая, как красно солнышко. Кто навстречу ей идет, стар ли, млад – никто улыбки сдержать не может.
«Видать, в горячую ночку дочку-то сварганила», – завистливо говорили соседи. Оно так и было. Любила Веркина мать, Матрена Петровна, своего мужа до беспамятства, и ночи все были раскаленные до того, что в мороз окошки растворялись. Подходила к окну Матрена в одной тонкой сорочке, вдыхала воздух вместе со снежинками, а луна освещала ее наливные груди и ликующие глаза. Вскидывала она руки, как бела лебедь – летело и кружилось по комнате невесомое полотно рубашки, а сильные руки опускали податливое тело на кровать, белыми хлебушками колыхались груди, под атласным животом влажно блестели густые черные завитки – и стыдный протяжный стон волной шел по хате, вздрагивали за печкой задремавшие паучки и дрожала серебристая паутина…
Давно, давно это было… Осталась на память от той любви голубка Верочка, и в ней было все счастье матери.
Вера еще как следует в женскую силу не вошла. Грудь только-только начала наливаться молочной спелостью, колосья еще в этой поре не рвут. Очарование ее было не деревенской породы, и все, в душе понимая и признавая это, все же хаяли и ее неведомую хрупкость, и снежность кожи, которую не брал никакой загар, и тонкие черты лица, будто с картины, что висела в клубе. На ней была изображена графиня с зонтиком, и завклубом Марья Филимоновна обещала люто расправиться с каждым, кто посягнет на эту красоту. Лишь к косе никак нельзя было придраться – коса, как в сказке, была до пояса, и еще вся дымчато пушилась, так, что казалось – вокруг Веркиной головы плывет шелковистое облако.
Такой увидел ее Колька, когда пришел из армии, увидел и обомлел. Верка шла ему навстречу из магазина, голубые глаза от солнца прищурила, во рту соломинка, вокруг головы – будто нимб, как у ангелов. Дрогнуло его сердце, и во рту пересохло. А Верке хоть бы хны, ни здрасьте, ни до свидания, бедром вильнула – и нет ее. Колька всю ночь заснуть не мог, так и маячила перед глазами эта желтая соломинка в вишневых губах. С той поры он и заженихался.
Колька, в отличие от своего младшего брата, был парнем довольно скромным, хоть и старался скрыть это. Но природная робость сидела так глубоко и прочно, что только обнять свою будущую невесту Колька решился через много-много дней. А уж поцеловать… Сама Верка – видимо, сказалась-таки горячая родительская кровь – набралась как-то раз храбрости, обхватила его кудрявую голову, зажмурила глаза и попала не туда, куда надо, прижалась губами к щеке. Так и простояли целую вечность.
До свадьбы было еще три месяца, Верка согласилась поработать у попа Никанора. Пришла с самого раннего утра, к пяти часам. Сам Никанор еще почивал, мать его, старая и сгорбленная Степановна, угрюмо Верку оглядела и приказала варить завтрак. Детей у Никанора было двое – сын двадцати годов, что по здоровью не ходил в армию, и пятилетняя Анютка. Оба пошли в отца – рыжие и конопатые, и волосы, и ресницы. На деревне поповских детей не любили: Петьку за наглость, Аньку – просто так, заодно. Никанор с женой особливо ни с кем не дружили, жили сами по себе и себе на уме. Что происходило за высокой добротной оградой, можно было только догадываться – вот и строились догадки самые разные.
На деревне посудачить любят. То у попа золота – целое ведро, Никанориха насобирала, ей- богу, кто-то видел своими глазами. Будто бы со всех деревень к ней ходили да от лихой годины золотые украшения задарма отдавали. То шуб у нее, почему-то именно лисьих, видимо- невидимо, то в огороде столько зарыто на черный день, что всей деревне хватило бы…. Но все сходились в одном – семья была зажиточная . Сам Никанор, непьющий и неулыбчивый мужик, службу вел исправно и ни в каких очевидных грехах замечен не был. И бабы, хоть языками и молотили от зависти, а все ему при встрече кланялись и старались угодить иль услужить как – ведь известное дело, поп завсегда поближе-то к Богу будет, когда надо, может и словечко замолвить…
И работать шли к нему охотно – поп на оплату не скупился, и поесть у него всегда можно было от пуза. Жаль, что работников приглашали очень редко – только когда урожай по осени собрать. Жена у Никанора была хоть и полноты необъятной, но дюже работящей.
Верка наварила каши, начистила картошки, перемыла всю посуду, подмела. Постирала утирки, и уже, стоя посреди огромного зала, сметливо оглядывалась – какую б еще работенку подыскать; как проснулась разом вся семья, и степенно вышли Никанор с сыном из отдельных спаленок, а Анютка птичкой выпорхнула.
– Ты кто? – звонко закричала она и сама себе ответила: – А, знаю, ты Верка, что у магазина живет, у тебя дом самый маленький.
– Вот уж и не самый маленький, – обиженно ответила Верка, будто Анютка была ей ровесница, – у Анчутки с бугра да у Колывановых тоже дома маленькие.
– Ладно, не болтай, иди-ка лучше умывайся поскорей, и завтракать, – осадил дочку отец. Сам он Верку бегло оглядел, да что пялиться, что он, ее раньше не видал, что ли? Сколько раз пробегала мимо, обжигая своими глазищами, мелькая голыми коленками. «Господи, – только и вздыхал Никанор, еле заметно оборачиваясь ей вслед,– господи».
И сам не мог он сказать, почему говорил такие слова, почему полыхали его щеки адским пламенем, почему, приходя за свой высокий забор, в сердцах пинал своего любимого щенка Кутеньку…
И вот она, живая Верка, не во сне, а наяву, в его хате, прямо перед его очами – гляди сколько хочешь. Никто слова не скажет. Не увидит…
Да ей не до попа и его гляделок – угодить надобно. Верка туда-сюда по дому и моталась, а то, неровен час, заменят ее другой, а у нее уже каждой копеечке отведено свое место. Каждую ночь засыпала она с великими мечтами. Платье будет шелковое, кружева самые дорогие – сутажет называются, по низу и по краю рукав, а вот вырез можно отделать стеклярусными кружевами, они хоть и немного попроще, но очень нежные. Туфли тоже не какие-нибудь, а лакированной лодочкой, и непременно с кожаным бантиком. Когда воображение доходило до шелковых чулок с кружевными подвязками – тут уж была полная передозировка чувств, Верка засыпала и улыбалась во сне…
Дни мелькали, как никогда. Даже встречи с Колькой урезались, жених ныл и изнемогал, Верка марку держала – мать строго-настрого наказала: «Даже и не думай, не мысли даже, чтоб до свадьбы. Мало ли что – слух какой по селу пойдет. Позору не оберешься».
Мечты о свадебном заряжали Верку днем такой небывалой энергией, что Никанор диву давался. Вечером, для порядку, Верка придумала пред Никанором чин чином отчитываться о том, что за день переделала. Она стояла перед ним, нетерпеливо, в такт сбивчивой речи теребя ситцевый передник.
Он строго и внимательно, как отец, слушал, но горящие глаза выдавали – Никанор уже грезил о ней, стоящей пред ним, покорной и порочной, в одних шелковых спущенных чулочках с кружевной подвязкой на белых ножках.
В полночь – самый темный час, когда сгущенность тьмы греховной опускалась на землю, Никанор в великом страхе божьем клал пред иконой поклоны. «Господи, облагодати меня, грешного. Не допусти, чтоб я стал радостью бесам»…
А утром, когда загасив дотла все грехи человеческие, всходило солнце, священник растворялся в магической силе девичьего взгляда, манившего в колдовскую бездну наслаждений…
Неистовые ночные молитвы не проникали в душу, как капли воды, скользящие по луже ртути. Иногда ему мерещились за окном фантастичные образы – самым отчетливым был заплаканный лик юного ангела. Как брошенный в воду комок соли растворяется и его нельзя вытащить, так и отец Никанор сгинул в бликах света на оголенных девичьих коленках.Его душа ушла на запад, в страну грез – Киммерию, где светит нездешнее черное солнце, невозвратно опаляющее своим дыханием.
2.
Пространство, когда-то наполненное размеренным семейным бытом, искажалось и рушилось. Да что там и говорить про слабую человеческую душу, когда вся Вселенная рушится и возрождается каждый миг своего существования.
…Никанор рос в многодетной семье священнослужителя. Село было большое, и доход был хороший. Никанор любил мать, боялся отца и ненавидел братьев. Со странной смесью обожания и страха следил за отцом, когда тот был дома. То ли отец на самом деле был хорош собой, то ли это было всего лишь детское обожествление, но он казался Никанору прекрасным принцем. Несмотря на свою молодость, отец был довольно полным, но эта полнота придавала ему величественность. Мать выглядела рядом с ним серой и даже старой, хотя была моложе мужа на пять лет. Старили ее темные одежды, особенно платки, глубоко и надежно прятавшие косы. В сумерках, когда с вечерней проповеди приходил отец, Никанор острым взором болезненного и забитого крепкими, не ему под стать, братьями ловил его скучный взгляд, обращенный на мать. Тот смотрел на ее хлипкое, какое-то невесомое тельце, нерасторопность движений и чему-то удивлялся, поглаживая свою крупную, всю в дымчатых льняных локонах голову толстыми и короткими красными пальцами…
Мать жила тихо и беззвучно, точно когда-то потеряла путеводную звезду в своем сердце. Отец же, напротив, жил звучно и полноводно, будто хорошая река, проплывающая далеко- далеко от их дома.
Братья, под стать отцу, будто чуя скорое наступление развала страны и разрушения церквей, спешили жить, и отец, как ни странно для семьи священнослужителей, ни в чем их не окорачивал. Они наполняли свое существование драками и веселыми гульбищами. А болезненный Никанор привязался всем сердцем к соседской Катьке, с которой и проводил все дни напролет.
Катька росла без отца и была бедной. Мать целыми днями пропадала на работе – то на своих огородах, то за копейки подрабатывая на чужих, зимой нанималась в работницы в богатые дома. Катька с Никанором весь день проводили в их маленьком доме, дороже которого ему в целом мире ничего не надо было. Пространство дома было наполнено скрипом сверчков, слабым жужжанием мух, волнистыми тенями от вздрагивающей паутины. Днем они следили за световыми пятнами, особенно когда они добирались до угла с большой деревянной иконой, слегка завешенной белыми занавесками с незамысловатой вышивкой. Когда пятна падали на икону, она будто оживала, и глаза на темном мрачном лице начинали подмигивать. Тогда Катька начинала сочинять истории, а Никанор ее с замиранием сердца слушал, будто поднимаясь в небесный мир. Катька была старше на три года, сочиняла все про ангелов и сама была на них похожа – вся невесомая, солнечная, она волею судьбы вторглась в его мир и явилась живительной, таинственной силой. Он носил ей калачи, политые розовой сластью, и она, зажмурив глаза от наслаждения, слизывала ее маленьким и влажным, как у котенка, язычком.
Катька любила васильки, и Никанор часто рвал их за деревней, когда колосилась рожь. Речка протекала совсем рядом с полем, и раз солнечным утром, нарвав целый букет, Никанор решил искупаться. Место, куда он забрался, было совсем глухое, путь к воде преграждали сросшиеся деревья, которые к тому же оплели длинные зеленые растения с крупными листьями и зелеными, величиной с грецкий орех, мохнатыми плодами. Только прошел дождь, и от благодатной земли шел пар. Влажно дрожали листья, с них медленно скатывались крупные разноцветные капли. Никанор уже совсем продрался сквозь заросли, и уже заблестела вода, как послышался плеск, вскрик – кто-то приближался на лодке. Против своей воли Никанор выглянул…
На лодке плыли двое – мужчина и женщина. Женщина была совсем маленькой, и лица ее не было видно. Хорошо были видны тонкие руки – они слабо отталкивали мужчину, который навис над ней будто темная гора – на него падала тень от деревьев. Движения его были грубы и нетерпеливы, звучный знакомый голос не терпел возражений, и женщина, почти девочка, слабела с каждой минутой и уже обреченно лежала на дне лодки. Голова ее была откинута, и длинные волосы коснулись воды, потому что незнакомец бросил весла и припал к ней. Руки с короткими и толстыми пальцами сжимали почти детское, уже обнаженное тельце, красные губы будто впитывали ее жизненную силу, как лотос через стебель вбирает в себя воду. Девочка застонала, и тонкие руки ее вцепились в борт лодки так, что побелели костяшки пальцев. Лицо ее с плотно сомкнутыми веками казалось совсем мертвым. Мужчина издавал сладострастные звуки, и лодка кружилась, медленно кружилась у самого берега – видно, было глубоко. Рука ее медленно поднялась и легла на его плечо. Совсем маленькую, еще не оформившуюся грудь бил тяжелый крест, что висел на груди у мужчины, и скоро появилась красная ссадина; ноги, тонкие и белые, раскинутые в стороны, мелко дрожали… Девочка открыла глаза, и они оказались светло- зелеными, как у Катьки, как у этой воды. Она снова застонала и дрогнула всем своим телом. «Распробовала, – сыто засмеялся мужчина, и голос был знакомо-зычным, – это тебе не сказки про ангелов сочинять»…
Река стремительно рванула к Никанору, потом небо – и он захлебнулся и этой водой, и этим небом. Никогда ветер не был так осязаемо хрустальным, вода – пронзительно гибельной.
Этот солнечный день унес детство Никанора, унес все. Вскоре умер отец, за ним быстро убралась и мать, все хозяйство распалось, растащилось родней и братьями. Потом была уже совсем смутная, как в тумане, жизнь – тяжелая и немилая сердцу. Потом все как-то выровнялось и укрепилось. Казалось, навсегда…
3.
Случилось это на пятницу, уже десять дней прошло на службе у Никанора. Петька с бабкой уехали погостить к тетке в соседнее село, Анька, как на грех, захворала. Температура подскочила прямо к вечеру, она в постели все хныкала, и Верку не отпускало, а уже смеркалось. Верка Анютку насилу уложила, а Никанор все сзади стоял и тяжело дышал, а Верка думала, что от переживания. И только Анютка глазоньки свои закрыла и стала посапывать, как неожиданно Никанор сзади как обхватит ее своими рыжими ручищами, и на койку, что напротив стояла (там, видно, жена спала), и завалил. Верка от внезапности как оцепенела сразу, а этих мгновений и хватило обезумевшему Никанору. Верка только и осознала себя в следующем миге совершенно обнаженной, в следующем – с раскинутыми в стороны белыми ногами; и Никанор, навалившись всем телом, жадно тискает всю ее, Верку, внезапно обессилевшую, оглохшую, онемевшую…
Вот Никанор наконец ввинчивается в нее всем телом, разрывая на куски, хрипит, стонет. Все как сон, жуткий, страшный, вот сейчас Верка проснется, мать спросит: «Ты чего так кричала во сне, болит чего?»
Болело все внутри, и Верка не просыпалась, а Никанор, дорвавшись до ее снежного юного тела, сошел с ума, совершенно обезумел. Наконец, все закончилось; ее ноги, руки и плечи обессиленно вздрагивали – казалось, она умирает. Никанор что-то испуганно шептал, вытирал, одевал, поил, куда-то вел. И только у самого дома своего Верка очнулась. «Господи, – зарыдала она, – господи, что теперь будет-то, о-о, господи, что будет?» Похоже, что Никанор пребывал в еще большем шоке, потому что он стал производить такие вот действия – крепко прижал Верку к холодной стене, сдавил ногами- столбами, одной дрожавшей от нетерпения рукой задрал на ней платье, другой сделал быстрое и ловкое движение, и вновь все повторилось, как в дурном сне – стыдное, жуткое, дикое. Только теперь Никанор вполне осознанно говорил: «Прости, не бойся, я заплачу, в три раза больше, господи, какой грех, я заплачу, заплачу, заплачу…»
Мать спала, и Верка бесшумно пробралась в свою половину. Все тело казалось ей безнадежно затоптанным, грязным, но помыться она боялась, чтоб не разбудить мать. «Удавлюсь, удавлюсь, – шептала она, глядя в окно на луну, – сейчас пойду и удавлюсь, и никто не узнает».
Эта мысль дала временное успокоение, но потом стало жалко мать, и мечась между отчаянием и любовью к матери, Верка незаметно уснула…
Утро принесло отчаяние с новой силой. Голова ничего не соображала. Верка понимала только две очевидные истины – случилась беда, и матери ничего нельзя говорить. А что делать, она не знала. Но все делалось уже за нее, помимо ее воли. Судьба, неожиданно вплетя в узор Веркиной жизни алую змеистую нить, ни за что не захотела распускать этот крепкий, замысловатый невод. И попалась молодая рыбка, как попадаются все, у кого желание поразить, заставить всех ахнуть от зависти, начинает затмевать мечту о любви…
Мать подняла Верку (ты что расспалась-то, дурная), быстро покормила, помогла причесаться и, ни о чем не догадываясь, пошла провожать (сама шла в магазин). Верка бесчувственно шла рядом и старалась сообразить, что же ей делать дальше, ведь идти на работу не было никакой возможности. Навстречу шел Никанор (о-о, здравствуйте, я очень доволен работой вашей дочери, очень, даже решил ей прибавить, не извольте беспокоиться, дальше пойдем вместе, до свидания, Матрена Петровна, до свидания).
Как дошла Верка до Никанориного дома, как снова оказалась в этой жуткой избе, она и сама не поняла. Дома никого не было. Никанор прямо с порога взял ее на руки, как пушинку, и понес в спальню, будто собственную супругу.
Веркино оцепенение уже было совершенно неясной природы, не понятно ни ей, ни ему, достаточно немолодому мужчине. Боли больше не было; кучерявые рыжие завитки щекотали лицо, большие руки с растопыренными толстыми пальцами ласкали маленькие груди, кровать пружинисто вскидывалась, золотой крест на шелковом шнурке карябал запрокинутую тонкую шею…
Казалось, это продолжалось весь день, иногда Никанор тяжело поднимался, шумно пил воду на кухне, приходил снова. Неуловимые чувства усиливались, и холодное прикосновение креста, и виноватый шепот попа, будто обжигающие удары хлыста, добыли из мрака ту необходимую силу, что заставила, наконец, несколько раз греховно содрогнуться неопытное тело…
Как река, впадающая в океан, теряется в нем, утрачивая свое название, так и потерялась в чуждой ей воле Верка-ясно солнышко.
И потянулись часы, и дни, и потянулась жизнь, безумная и порочная, похожая на редкий ночной мак, распускающий свои черные лепестки с алыми прожилками лишь в глухую полночь, в самом непроходимом месте, в дурной час. Верка замкнулась в себе и проявила такую редкую изобретательность, что мать ни о чем не догадывалась. Не ведал ни о чем и жених Колька, он совсем потерял голову от ошеломляющей Веркиной женственности, что надвигалась с каждым днем, как огромная свинцовая туча, от ее нового острого запаха и бесстыже-оголенных глаз. Верка уже позволяла ему больше, чем раньше, но еще не все; замирая от предчувствия чего-то неумолимого, чего нельзя было ни сдержать, ни приостановить, ни отмолить, он целовал ее набухающие груди. Верка следила за ним кошачьими прищуренными глазами и страшно улыбалась – одними уголками губ.
Прозрение
Руки были белые, маленькие и изящные. Сказочные, королевские руки. Не увитые золотыми перстнями, но хранящие их блеск и красоту. «Лежат в драгоценном ларце, спрятанном в шкафу», – восторгалась я, опуская взгляд вниз и разглядывая черные лакированные туфли. Их словно только что вынесли из магазина, эти бальные туфли с острыми носами и небольшим каблучком. Они пахли скрипучей кожей, искрились чернотой. Завораживающее зрелище!
Сказочным, словно его самого только что вынесли из магазина в новенькой коробке, развернули блестящую упаковку и поставили на кафедру перед нами, студентами педагогического вуза, казался и сам Федор Николаевич. Преподаватель математики…
Я сидела в первом ряду, ничего вокруг не видела и не слышала: бесконечно всматривалась в его руки, костюм, волосы. «Черно-белая птица, – шептала я, – заколдованный принц».
В белизне лицо не уступало рукам. Костюм, галстук и волосы были безу¬пречно темны. Фамилия Богатырев дана была явно в насмешку: Федор Николаевич был «богатырем в миниатюре». И я, самая высокая девушка на курсе, умудрилась влюбиться именно в него. Возможно, меня заворожила его история, достойная внимания.
Федор Николаевич был одаренным математиком, и ему с детства прочили блестящее будущее. Он играючи окончил школу, затем институт с красным дипломом. Ни минуты не сомневаясь в успехе, будущий гений решил посвятить себя математике. Когда поступал в аспирантуру, еще до окончания экзаменов принимал поздравления от родственников и друзей. Неожиданно для всех Федор Николаевич недобрал баллов. Ситуацию усугубило то обстоятельство, что девушка, с которой он дружил со школьной скамьи, поступила. Она тянулась за ним многие годы, старательно зубрила, писала шпаргалки, носила преподавателям яблоки и пошла в аспирантуру, страстно желая лишь одного: быть рядом.
Из всего выходило, что она должна вернуться с ним в родной город. Но все произошло наоборот: девушка осталась учиться в Москве. Она считала, что ее возлюбленный будет снова поступать и, разумеется, поступит. Но он провалил экзамены и на второй, и на третий год. Она училась и даже подавала надежды. А потом вышла замуж за молодого профессора, который преподавал математику.
Федор Николаевич устроился преподавателем в педагогический вуз, забросил науку и возненавидел женщин. Потеряв мечту, он жил одиноко и обособленно, как взрослый Кай, который не выбрался из Снежного королевства. По часам можно было сверять все маршруты его передвижений: институт, библиотека, дом. В библиотеке он набирал книги философов и читал их, надев очки в черной оправе.
Любимым занятием его стало унижать и высмеивать девушек-студенток. Улыбаясь своим тонким и бледным ртом, он вкладывал в слова столько желчи, что я удивлялась, как его до сих пор не выгнали из института. Но студентки терпеливо сносили его колкости и плакали после занятий в укромных уголках.
Меня раздирала молодость, нерастраченные силы бушевали и искали выхода. Федор Николаевич явился трудным, но подходящим объектом. Я жаждала не просто влюбить его в себя, но и вывести из Снежного королевства. Задача была непроста, но и энергия, которая била через край, казалась мне неиссякаемой…
Преследование по дороге оказалось безрезультатным. Я ступала за ним по пятам, иногда обгоняла, разворачивалась, шла навстречу. Это длилось долго, пока до меня не дошло: он меня просто не замечал. Даже если бы я несла в руках флаг с надписью «Я люблю Вас», он не обратил бы на это никакого внимания. Он был весь, целиком погружен в себя, и я удивлялась, как, переходя дорогу, он до сих пор не попал под машину. Нет, черный принц был иной. Не сломленный, а ушедший в Снежное королевство.
Оставалась библиотека. Собираясь поразить, я набирала учебники по высшей математике. Столы, за которыми восседали читатели, были длинными, и мест было предостаточно. Я подбиралась к нему все ближе и ближе, как волчица к раненому, но еще крепкому тигру. Сантиметр за сантиметром. Моя добыча была особенной. Рисковать внезапным натиском, нелепой выходкой было нельзя.
Потом я догадалась, что книги по математике – это нелепая затея. Это было как озарение, вспышка молнии. Чтобы понять его, мне надо узнать, что он читает. А читал он Шопенгауэра, Юнга, Ницше, Фрейда… Я погружалась в незнакомый мне мир, как в непроходимые дебри. И ничего не понимала. Но я старалась, видит Бог, как я старалась!
«Мне никогда, никогда этого не постичь», – шептала я, переворачивая страницу за страницей. Иногда я цепляла какую-то мысль, что-то соображала. Ухватив нить, пыталась размотать клубок…
Но нить внезапно обрывалась, и я снова оставалась в сплошных дебрях слов. Радость сменялась таким отчаянием, что порой я вздыхала или стонала. А возможно, и скулила, как жалкий волчонок. Я говорю это к тому, что один раз Федор Николаевич внезапно повернулся и внимательно стал меня разглядывать. Бог мой, я уже сидела рядом!
Нет, он разглядывал не меня, а книги, что горой возвышались между нами. Вышло ли это случайно или преднамеренно, но я безрассудно сдвинула книги в его сторону, зашла на чужую территорию. Но он увидел, увидел, что я читаю тех же авторов! Внимательно изучив корешки книг, он взглянул на меня. Моя щека, лоб, волосы покрылись инеем. Дыхание снежного принца было как мгновенное чудо…
Он понял, он догадался, что доселе был преследуемым, и преследуемым мной. Ничего не соображая, я встала, собрала книги. Проходя между столов, умудрилась два раза уронить их, мне кто-то помог собрать. Чувствовала его взгляд как вихрь метели…
Легким кивком головы он стал отвечать на мое «Здравствуйте».
Один раз мы столкнулись в дверях аудитории, и я от неожиданности выронила учебники, которые несла. Он преклонил колено – да-да, именно так – и помог мне собрать книги. Его лицо было так близко, а черные глаза светились так волшебно! Нет, это невозможно было вынести: прикосновение мраморных рук, как морозных крыльев. Кай, настоящий Кай! Я знаю, какое слово ты не можешь собрать…
Наступил день, когда Федор Николаевич вызвал меня к доске. Он продиктовал мне сложную формулу. Непослушными пальцами я взяла в руки мел. Доска качалась передо мной, я писала, мел скрипел. Поставила точку и хотела пойти на свое место.
– А решение? – удивился он.
– Что?– переспросила я.
Федор Николаевич кивнул на доску, на значки и цифры, которые я только что записала. Значит, это надо было решать, пронеслось в моей голове. Как решать, Федор Николаевич? Когда под моими ногами рушится пол, стены и окна, и Ваши глаза покрываются белыми узорами? Я смотрела на него, повернувшись спиной к аудитории, по щекам медленно текли слезы. Я ждала его безжалостных слов и мысленно произносила клятву: не вернусь сюда никогда.
И тогда он стал тихо-тихо, почти шепотом подсказывать мне, что надо писать. Я снова послушно взяла мел. Боюсь, что рисовала то, что стояло перед моими глазами: зимние цветы на стекле. Он останавливался, и я переводила дыхание. Он снова шептал – я старательно рисовала.
– Садитесь. Хорошо, – сказал он.
И я вернулась на свое место. Была некоторая странность – вокруг стояла такая тишина! Это бывает, когда разом прекращается дыхание. Почему-то долго не высыхали щеки. Я проверяла – влажные. С ресниц сыпались хрустальные капли. Было ощущение, что через меня пропустили ток высокого напряжения. Все мои силы ушли на то, чтобы выдержать его и остаться в живых…
Учебный год подходил к концу. Я старалась не думать о том, как пережить лето. Со мной стало происходить что-то неладное. Я стала натыкаться на людей, в магазинах сшибала витрины. Много спала, было лень пошевелить рукой. Открывала глаза и видела перед собой белый туман с летящими снежинками. Снова закрывала глаза.
– Вы пропустили несколько занятий. Что-то случилось? – услышала я участливый голос и словно очнулась. Я стояла у двери института и нащупывала ручку. Это был единственный голос, который я бы узнала среди тысячи голосов. Но самого Федора Николаевича я почти не видела. Только нечеткий силуэт.
Я добралась до Снежного королевства и даже рассыпала там свои слезы. В сказке ничего не говорилось о том, что оно обладает свойством ослеплять. Я осталась в нем вместе с Каем.
Мне хотелось увидеть его глаза. Какие они? Грозные или нежные?
– Все в порядке, – ответила я в пустоту. «Я просто ничего не вижу!» – кричало мое сердце.
Есть особое состояние души, причуды памяти – когда события происходят невероятно быстро, запутанно-ускоренно. Вот холодная рука Федора Николаевича, а вот – мамина, теплая, вздрагивающая от волнения. Потом прикосновения многих рук. На моих щеках, глазах.
– Ваша девочка скоро ослепнет, – слышу я голоса. – Срочно нужна операция. И только в Москве.
– Как? – Это изумленный мамин голос. – Она буквально недавно так хорошо видела!
– Да что вы хотите, – мужской голос. – Всплеск гормонов, быстрый рост. Стресс, в конце концов. Все что угодно. Поезжайте скорей.
И вот я в Москве, в клинике Федорова. Там определили, что зрение у меня хорошим никогда и не было. Ведь я родилась недоношенной. Мне еще в школе выписывали очки, которые носить я наотрез отказалась. И как-то приспособилась к этому миру. А тут зрение ухудшилось – и вот результат.
Операции прошли быстро и успешно. Так сказал врач при обходе. Когда сняли повязку, я ничего не увидела. Белый туман.
– Это пройдет, – сказал врач. – Два-три дня, и все будет хорошо.
Он оказался прав. Через три дня я проснулась, подошла к окну и ахнула: на меня обрушилась вся красота мира. Листья на березе оказались не просто размыто-зелеными, а отчетливыми, серебристо-сине-изумрудными. Все предметы, дома имели тени и были удивительно выпуклыми. К яркости мира надо было привыкать постепенно, и глаза мне снова завязали.
Палата была на два человека. Я и баба Зина. После операции она тоже всему изумлялась. Мы стояли с ней перед зеркалом в коридоре и смотрели. То друг на друга, то на себя. У бабы Зина бы чудесная рыжая и толстая коса. Никакие шпильки ее на голове не удерживали. Коса выскальзывала и красиво падала, куда хотела: на грудь, за спину. Я любовалась рыжей косой, а баба Зина – моей молодостью
– Какая ты бледная, – удивлялась она. – Будто в подвале жила. А волосы черные, как у ворона. Ты их подкрашиваешь или свои такие? Вот если бы губы алым мазнуть. А так… Не пойму, так любишь черное или тебе больше надеть нечего?
И тут я увидела свое платье – длинное, черное, перешитое мной из бабушкиной юбки. Оно бы ничего, если бы ткань была новая. Но платье казалось старой ветошью, пыльным мешком…
Незаметно я стала звать бабу Зину просто Зиной, чему она была несказанно рада. Это была чудесная старушка-подружка. Она говорила так, будто разворачивала меня из старых пеленок.
– Так ты учишься на физико-математическом факультете в пединституте?– спрашивала она.
Я кивала головой. Сердце недобро сжималось.
– Так мечтала быть учителем? – следовал вопрос.
Я сворачивалась на койке калачиком, накрывалась одеялом.
– В принципе, – лепетала я, – это мама хотела, а я мечтала стать писателем, хотела на филфак, там недобрала баллов, а недобор студентов был только на физмате…
– А почему ты сразу не приехала сюда, в Москву, чтобы поступить в Литературный институт? – просто спросила Зина.
Она словно хлестнула меня длинным хлыстом, больно и страшно ударила в слабое место.
– Мама не отпустила. Она сказала, что все это глупости, про мечту. Главное, высшее образование, а не мечта…
«Зина, как тебе рассказать о том, что мама после гибели отца ни на шаг меня от себя не отпускала. Она упала на колени и кричала так, что я поклялась навеки быть с ней, учиться и работать там, где она скажет. Это был мой долг перед ней, иначе она бы не выжила».
Я зарылась с головой в одеяло, накрылась для верности подушкой. Баба Зина, эта старушка, передвигала стрелки часов, сгребала в кучу черно-белые клавиши рояля, смахивала эту деревянную россыпь в мусорное ведро. Потом захлопнула крышку. Разом смолкла ледяная музыка. Она звучала во мне целый год. Новая не заиграла, а старая смолкла. Кажется, я все прошептала это вслух. Но Зина услышала.
Она стояла посреди палаты, как древняя богиня – такая ясная, светлая, с ярко-красной косой-  короной, в длинной кружевной сорочке. Босые ступни с длинными пальцами.
– Ты заберешь документы из своего института. Подашь в Литературный здесь, в Москве. Жить будешь у меня. Институт рядом, в двух шагах. А с твоей мамой, видит Бог, я сама поговорю.
И Зина все, все устроила. Нас еще не выписали из клиники, но эта хитрюга утащила- таки меня в свою просторную квартиру, полную цветов, картин, кружевных штор, изумительных фарфоровых статуэток.
– Надо полить цветы, – твердила она, показывая мне свое царство. Но я не заметила, чтобы за время, проведенное в квартире, она полила хоть один цветок. Потом повела меня в Литературный институт, который действительно был рядом.
– Ты должна убедиться, что я не вру, – говорила она, семеня мелкими шажками. Надела красные лакированные туфли на каблуках.
У нее, Зины, был план, просто гениальный в своей простоте. После прозрения, когда весь мир играет ярчайшими красками, проходит несколько дней, и человек привыкает. Быстро привыкает к красоте. Помня о моем неокрепшем разуме, она решила воспользоваться этими мгновениями. Ее квартира навсегда осталась для меня местом, где все манило и блистало раем, спасением.
В институте жили богатыри с румянцем во всю щеку. С голубыми, изумруд¬ными, карими глазами. Оранжевые, синие, алые майки, кеды, кроссовки всех цветов. И они, эти молодые, смеющиеся парни, улыбались мне, что-то напевая или декламируя. А может, они на ходу сочиняли стихи. Меня поражала необычайная жажда жизни, царящая в этом здании. Теплыми воздушными узорами она была вплетена повсюду: в стены, окна, дыхание студентов. Я захотела к ним, быть с ними, сидеть у костра, у реки, возле гор. Под звездным небом, жарким солнцем, полная сладостной истомы, бурной страсти. И горланить песни, дурачиться, нести ахинею. Разодрать в клочья черное платье, перекрасить волосы в розовый цвет, напялить на голову зеленый колпак. Господи, да я всегда, во все времена была заводилой, лидером, авантюристкой! Во мне вновь зазвучала давно забытая барабанная дробь, первобытная музыка жизни, которую я легко забыла, беззаботно предала…
Зина приехала в мой город, убедила маму в том, что мне надо постоянно наблюдаться в клинике Федорова, если она хочет своей дочери счастья, а не инвалидное кресло.
А Федор Николаевич… Трудно было удержаться от искушения увидеть его. Новыми глазами. Каким бы он предстал передо мной? Испытаю ли я прежнее восторженное преклонение? Или это была иллюзия, обман восприятия?
И я отказалась. Зачем? Он помог мне продержаться в сказочном мире. Ровно столько, сколько позволила сама жизнь…