Алена Жукова

Два рассказа

Мадам Дубирштейн

 

Никто из нынешних жильцов дома номер 5 по улице Тенистой не знал имени одинокой старухи, занимавшей семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире Каблуковых. К тому времени это была уже последняя не расселенная квартира в приличном, хоть и старом доме, стоящем в окружении ведомственных построек. Район считался престижным. Из окон верхних этажей можно было увидеть море, которое отделяли от неба стоящие на рейде корабли.

Мало кто из соседей помнил ее заковыристую еврейскую фамилию – Дубирштейн. Кто-то утверждал, что старуха поселилась здесь еще до войны, а ее муж был тем самым архитектором, который спроектировал этот дом. Еще ходили слухи, что она была когда-то богатой наследницей и жила в городе Аккермане в особняке со львами. Может быть поэтому ее, вечно грязную и дурно пахнущую, называли во дворе Мадам.

На самом деле, не случись известных социальных потрясений в истории России, то маленькая Эстер, так ее назвал отец, большой знаток библейских текстов и банковского дела, действительно стала бы обладательницей приличного состояния, поскольку была единственным ребенком в семье. Отец тяжело переживал вдовство, долго не мог забыть молодую жену, умершую вследствие послеродовой горячки, и очень настороженно относился к претенденткам на роль мачехи Эстер. В результате он так и не успел жениться до того, как красный комиссар, приставив маузер к его голове, вышиб вместе с мозгами всю мнительность и осторожность еврейского коммерсанта. Девушка осталась сиротой. Особняк со львами был отдан через пару десятков лет пионерам, а Эстер лишилась возможности прожить легко и удобно свою долгую жизнь.

Теперь, под конец этой не удавшейся с самого начала жизни, Мадам Дубирштейн хотела как можно скорее порадовать соседей, не очень счастливую семью Каблуковых, своей долгожданной смертью. Но все как-то не получалось. Смерть добровольно не приходила, а инициативу по ее приближению старуха полностью доверила Богу и соседям.

Жильцы сочувствовали Каблуковым и с пониманием относились к их неприкрытому желанию любым способом избавиться от старухи.

В самом деле, семья из четырех человек ютилась на двадцати квадратных метрах, а рядом пропадала большая светлая комната с балконом. Людка с больным мужем и двумя детьми измучилась в тесноте и неудобстве соседства с полоумной старухой. Правда, на кухню Мадам давно не выходила, грела чайник у себя в комнате на электрической плите, а что ела и ела ли вообще, – это Людку не волновало. Волновало другое, что старуха когда-нибудь их спалит, а если не спалит, то доведет до психушки. В туалет после Мадам зайти было невозможно, воду она не спускала, то есть, она пробовала, но тугая цепочка слива ей не поддавалась, а потянуть ее, как требовалось, сил у нее уже не было.

Ясно было, что терпению старших Каблуковых мог наступить конец, и, если бы не нашелся бескровный способ разделаться со старухой, то Людка готова была пойти на что угодно.

Часто семейство отходило ко сну со сладкой мечтой о том, что утром старуха не выйдет из своей комнаты, а уже к вечеру, отвезя ее в морг, можно будет прибраться и захватить комнату. То, что их оттуда не попрут, было ясно как день. Во-первых, их много, во-вторых, Славик инвалид, а у Мадам никакой родни вот уж тридцать лет не наблюдалось. Но каждое утро со щенячьим писком отворялась дверь, и шаркающие шажки затихали в закутке туалета. Людка лежала в постели с открытыми глазами, прислушиваясь только для того, что бы еще раз удостовериться: опять воду не спустила, курва старая, – и в сотый раз пообещать себе упечь ее в богадельню, а если нет, то пусть ее Бог простит…

Утром Люда кормила мужа, подтирая вытекающую кашу из его окривевшего рта.

– Что-то наша Мадам совсем плоха стала, – прошамкал Славик, – еле ходит...

После правостороннего инсульта он разговаривал и передвигался с трудом. Работа грузчика в порту – золотое дно – кончилась сразу и бесповоротно.

Людка, бедрастая, нечесаная баба, огрызнулась, глянув неприязненно на мужа.

– Она еще всех нас переживет. Скорее я тут дуба дам с вами со всеми.

Сквозняком шарахнуло дверь, и Людка выскочила из кухни.

– Ты посмотри, что делается-то! – истошно заорала она. – Дверь нараспашку, приходи, бери. Шалава старая, куда тебя черти носят! Чтоб ты сдохла! – крикнула она в гулкое пространство подъезда, и эхо заметалось среди лестничных пролетов.

Солнце путалось в рваных сетях сухих акаций, билось об окна и падало растекшейся бронзой на землю.

Старуха стояла в тени парадного, боясь преступить границу прохлады и оказаться в тягучей жаре летнего дня. Одета она была, независимо от сезона, в драный габардиновый плащ и шляпу, напоминавшую летнюю панаму, неопределенно грязно-серого цвета. Она переминалась с ноги на ногу и оглядывала слезящимися от солнца, полуслепыми глазами мир, в который предстояло выйти и прожить еще один день никому не нужной жизни. Прошмыгнул мальчик-велосипедист, сплюнув ей под ноги. Она покачала головой и, обогнув плевок, вышла на солнце.

Людка захлопнула входную дверь и вернулась на кухню. Там она застала всю семью в сборе. Тринадцатилетний Валерка пальцами вылавливал черешню из компота, а семилетняя Ириша хмуро сидела, уставившись в тарелку с едой.

– Все, больше не могу, – заявила Людка с порога и плюхнулась на табурет.

– Надо что-то делать. Соберем подписи, я позвоню куда надо... взятку дам, пусть забирают ее куда-нибудь. Ну, кто я ей такая, чтобы лужи ее вонючие подтирать. Своего дерьма достаточно...

– Ну что ты опять с утра завелась, – вздохнул Славик, – ну, сходи опять в архив, может, найдется родня какая…

– Ну что ты мелешь, – набросилась она на мужа, – зачем нам ее родня. Старуху не заберут, а вот комнату оттяпают точно. Тут все по-умному сделать надо.

- А давайте, я ее пугну ночью, вроде, как привидение, она со страху и помрет, – встрял Валерка.

– Сиди, жуй да помалкивай, – прикрикнула на него Людка. Валерка выловил из компота последнюю черешню и ловким щелчком отправил косточку в Иришкин лоб. Лицо ее ожило и скривилось в плаксивой гримасе. Цыкнув на сына, Людка набросилась на дочь.

– Сколько можно сидеть, жри, давай. Кожа да кости.

– Не хочу кашу, – заныла Ириша и попыталась выскользнуть из-за стола. Людка дернула ее за руку и усадила на стул.

– Будешь сидеть, пока все не съешь.

Ириша брызнула слезами в тарелку. На гладкой поверхности каши они оставили кратеры и воронки. Иришка с интересом стала разглядывать причудливый ландшафт. Людка с раздражением отвернулась от дочери и увидела, что сын уже стоит на пороге, готовясь вылететь из квартиры.

– Чтоб, как стемнеет, был дома, – бросила мать, но, похоже, Валерка это выражение усвоил уже давно и не считал должным на него реагировать.

Мадам Дубирштейн, держась за стену дома, медленно продвигалась к цели своих ежедневных прогулок. Ей нужно было пройти метров тридцать до следующего подъезда. На это уходило не менее получаса. Сегодня особенно тяжело давался этот путь. Горячее солнце жарило немилосердно, и от его яркости старуха слепла. Помогала шершавость стены, которая должна была неизбежно привести к Дусиной двери. Если Дуся не пошла в магазин, то нальет супу, а если ушла, то можно подождать, ей не к спеху.

Дуси дома не оказалось, и старуха пристроилась в уголке подъезда, облокотившись о прохладную и пыльную батарею центрального отопления. Беспризорная кошка, потревоженная бесцеремонным вторжением на ее территорию, спрыгнула с батареи на пол, недовольно покосившись на Мадам. – Ну, извини, – прошептала старуха, – я только Дусю дождусь.

Ждать пришлось недолго. Запыхавшаяся и потная Евдокия, груженная до зубов кошелками со снедью, вернулась домой. Она, как всегда, пригласила Мадам Дубирштейн войти и вскоре поставила перед гостьей тарелку куриного бульона с клецками. Старуха, похлебав ароматной наваристой жидкости, от клецок отказалась, извинившись перед хозяйкой. Она почувствовала, что прожевать их не хватит сил, как не хватит сил сейчас встать и уйти. Евдокия не гонит, но ведь и так понятно, что дел у той по горло. Надо наготовить на семью из пятерых человек, постирать, убрать, да мало ли что. Еще она знает, что, когда она уйдет, Евдокия тут же откроет окно. Последнее время все чаще не удается дойти до туалета вовремя, а каково ее соседям терпеть такое. Старуха сокрушенно покачала головой. Она отвлеклась от своих мыслей и посмотрела на суетящуюся у плиты Евдокию. Ее спина, обтянутая розовой линялой майкой, напоминала перевязанный во многих местах батон колбасы. Пухлые руки с крылышками отвисшего жира летали над кастрюлями, казалось, растворяясь в пару и жару кулинарного действа.

Мадам Дубирштейн хотелось сказать что-то хорошее этой мягкой, доброй женщине, которая зачем-то жалеет ее, кормит и даже разговаривает. Она собрала все силы и, тяжело встав со стула, произнесла витиеватую благодарность. Евдокия развернулась и в недоумении уставилась на старуху.

– Что это вы со мной не по-нашему говорите? Это что за язык чудной? Я и не знала, что вы иностранным владеете, надо же, и помнит еще, – удивилась Евдокия.

Мадам сконфуженно улыбнулась.

– Простите, вдруг на идиш сказала, сама не понимаю, почему. Но я хочу вам сказать, если вы так готовите курицу, то вы должны понимать на идиш.

– Ну, вы и скажете, и чем это курица такая замечательная? – довольно отреагировала Дуся, – вот фаршированную рыбу я действительно умею делать по-вашему. У меня с ней вообще одна крупная неприятность случилась. Да вы садитесь, куда спешить, чаю будете?

Старуха с облегчением опустилась на стул и приготовилась слушать.

Евдокия начала издалека, долго жалуясь на свою непутевую дочку, очень неудачно вышедшую замуж за алкоголика. Оказалось, что до этого к ней сватался сын большого начальника, и вот тогда как раз и случилось то, что Евдокия по сей день считала причиной расстроившейся помолвки. А дело было так. Отец жениха стал большим начальником после того, как его предшественник проморгал зятя-еврея. Тот полетел с поста вслед за дочерью, которая, плюнув на все, улетела с мужем в Израиль. Забравшись на вершину начальственной пирамиды их ведомства, будущий свекор очень зорко охранял национальную чистоту семьи. Придя в гости на смотрины невесты, был, вроде бы, всем доволен, как вдруг на столе появилась фаршированная щука и полагающийся к ней хрен. Евдокия гордо заявила, что это ее фирменное блюдо, а секрет приготовления именно такой рыбы передается женщинами их семьи из поколения в поколение. Это, как бы, их фамильный рецепт. А дело просто в количестве жареного и сырого лука.

– И представьте себе, этот идиот папа спрашивает: ”Еще раз повторите, как ваша фамилия?” Я ему и отвечаю – Квитницкая, что означает в переводе с украинского «цветочная». – И знаете, что он мне сказал? Мне не нравится окончание вашей фамилии. Как я пожалела, что мой Костик, царство ему небесное, не дожил до этого дня. О, как бы он намылил морду этому жлобу. Оксанка после этого надулась и сына его тоже видеть не захотела. Ну, что вы на это скажете, Мадам Дубирштейн?

– Я скажу, что он поц, а вы ничего не потеряли.

Дуся усмехнулась и присела напротив старухи.

– Ну, вы сегодня меня удивляете. Я раньше от вас таких слов никогда не слыхала. Вы про людей только хорошее всегда говорите, даже о соседях ваших, уж на что поганые, а вы, вроде, как жалеете их.

Мадам Дубирштейн обмякла и качнулась. Дусе показалось, что та упадет со стула, но старуха вдруг затряслась от смеха и очень ясно и громко выговорила:

– Хамы. Несчастные люди. Дусенька, мне их действительно жаль. Они так мало видели и знают, и самое печальное, так мало хотят…

– Мало! – возмутилась Дуся, отчего сразу покраснела и покрылась испариной. – Да они спят и видят, как вас на тот свет спровадить и комнату занять.

– Их можно за это простить. Я не самое приятное соседство. Знаете, я никак не могу справиться с организмом. Он не перестает работать. Как ни приказываю, не слушается. Вот зачем-то супу поела, а ведь потом опять не добегу.

– Давайте, я вас до уборной доведу, – предложила Дуся, – на всякий случай.

– Нет, что вы. Мало того, что я у вас ем.

Старушка с трудом встала и, шатаясь, направилась к двери. Под столом что-то чернело. Дуся подозрительно всмотрелась в очертания предмета. Не то куча, не то мешочек какой-то. Она нагнулась и подняла затертый ридикюль, на котором, несмотря на проплешины осыпавшегося бисера, читались инициалы Э. Д.

Она окликнула гостью и протянула ей находку. Старуха удивилась.

– Как же он выпал? Я ни разу в жизни его не теряла. Вышила после свадьбы. Он всегда со мной. Там все, что у меня есть. Хотите, покажу? А то вдруг потеряю совсем.

Дуся не горела желанием рассматривать старухины реликвии. Время подпирало, но для приличия она согласилась.

– Буква Э – это меня так называли в детстве, Эстер. Знаете, кто такая Эстер? Нет? Ну и не надо. Хитрая она была, смелая, а я – дура трусливая, в Эру переименовалась. Так дурацкой Эрой и помру.

Старуха высыпала на стол содержимое мешочка. Звякнул тяжелый черный ключ, к которому тряпочкой был привязан плоский английский ключик. Выкатилось грязное колечко непонятного металла. Трясущейся рукой она извлекла несколько порыжевших от времени фотографий и тощую стопочку денег, перетянутых аптечной резинкой.

– Я давно хотела вас попросить, но как-то не решалась. Не хотелось доставлять лишние хлопоты, но вот пенсию платят, мне она ни к чему. Кое-что собралось. Дуся, не откажите. Возьмите эти деньги. Не думайте, это не на похороны. Это для жизни. Купите внукам что-нибудь хорошее. А как меня похоронят, мне все равно. Муж и сын в печах лагерных сгорели. Живьем горели, а после смерти оно даже приятнее, чем гнить где-то.

– Да бог с вами, – возмутилась Дуся, – зачем мне ваши деньги. А похоронить вас не большие траты, лучше живите сто лет.

– Так я уже, вроде, около этого. Тяжело.

Дуся торопливо стала запихивать назад в ридикюль сомнительные ценности. Надо было выпроваживать старуху.

Путь назад к своему подъезду Мадам Дубирштейн проделала гораздо быстрее. Даже смогла подняться на второй этаж, ни разу не остановившись более чем на несколько минут. Вошла в квартиру. Дверь в соседскую комнату была приоткрыта. Оттуда вытекал красноватый лучик света. Он сполз с багрового штапеля сборчатых штор и метнулся в коридор из духоты каблуковской комнаты. Было слышно, как храпит и кашляет Славик, как капает из крана вода на кухне, как тикают часы. Людки и детей не было дома. Мадам Дубирштейн с опаской прошла на кухню. У крана она остановилась и протянула под капельки сухую ладошку. Они приятно щекотали руку, просачиваясь сквозь плохо сомкнутые пальцы. Собрав с чайную ложку холодной воды, она плеснула в лицо и блаженно рассмеялась. Сдавленный, скрипучий звук собственного смеха удивил ее. В ушах звенел переливчатый, легкий смех молодой Эстер, той, которая, подставив лицо весеннему ливню, кружилась в диком и пьяном танце. Это был май 45-го. Она еще не знала о судьбах мужа и сына. Она была пьяна первый и единственный раз в жизни. Ее смех, будто рвущаяся в небо птица, бился в горле и, срываясь с губ, улетал, чтобы больше уже не вернуться никогда.

Старуха попробовала открутить кран, но сил не хватило. В глубине раковины расползлась паутина мелких трещинок вокруг давно отколовшейся эмали. Она провела рукой по выщербленному дну и улыбнулась. Тогда, много лет назад, чугунная гусятница выскользнула из мокрых рук и разбила молочную белизну новой мойки.

Шура, тогдашняя соседка по коммуне, распереживалась из-за своей нерасторопности. У нее подскочило давление, и пришлось вызывать врача. Они с Шурой жили душа в душу. Одинокие немолодые женщины. У Шуры, правда, никто не погиб, просто замуж так и не вышла. Многие считали, что они сестры. Так оно и было, наверное. Когда Шурочка умирала от рака груди, то врач не удивлялся стойкости Эстер, которая сутками не спала, не отходя от постели больной. Сестра, вот и должна. Он только ругал, что проглядела начинающийся разрушительный процесс в организме близкого человека. Рак не был вовремя прооперирован, пошел в легкие, вот и результат. Шура мучалась страшно, даже морфий не помогал. В бреду все время звала Эстер, просила лечь рядом, обнять. До болезни она очень любила поиграть, как маленькая девочка, в доктора или парикмахера. Усаживала Эстер перед зеркалом и начинала причесывать ее тогда еще густые и черные волосы. Потом она строго спрашивала соседку, когда та последний раз сдавала кровь и мочу на анализ и собирается ли, наконец, провериться у гинеколога. Эстер подыгрывала и жаловалась на тошноту по утрам, на головокружения. Шура вскрикивала и ворчливо заявляла: «Вы, женщина, что себе думаете? Вы же беременны! И не стыдно вам! И где вы только это находите?» После этого они веселились, зная точно, что давно не ищут и не ждут тех, от кого случаются подобные неприятности. А ведь тогда им было около пятидесяти, но, если честно, та и другая подзабыли, что вообще существует такой аспект женской жизни, как близость с мужчиной. У каждой из них были на то свои причины, но никто по этому поводу не страдал. Иногда игра в доктора заканчивалась неприятностями, вроде Шуриных обид, когда Эстер отказывалась показать специалисту грудь или низ живота. Эстер ссылалась на застенчивость и необразованность пациента, а Шуркины странности объясняла себе искалеченной судьбой. Шура хлебнула лагерной жизни с тридцать седьмого по пятьдесят пятый. Хорошо, что не загнулась. А странности – у кого их нет? Умирая, Шура прижалась к Эстер всем телом, уткнувшись носом куда-то под грудь. Когда Эстер поняла, что это наконец случилось, она осторожно, как спящего младенца, отняла подругу от груди и увидела такое, что абсолютно и навсегда примирило ее со смертью. На Шурином лице застыло блаженство. Это было похоже на то, что произошло с Мишиным лицом после их первой брачной ночи. Поразительное совпадение она истолковала по-своему. Лучше всего подходило слово Облегчение, но она ошибалась. Это была Любовь.

Каблуковы были какой-то там Шуриной родней. После ее смерти они бросили хозяйство в райцентре и переселились в комнату в коммунальной квартире, но зато в городе, а главное, с хорошей перспективой на будущее, о чем свидетельствовал преклонный возраст соседки и ее абсолютное сиротство.

Поначалу все складывалось не так плохо. Эстер особенно радовало появление детей в доме. Но постепенно крутые бедра и локти новой соседки потеснили старушку. Ванная не освобождалась от замоченного белья, в коридоре и кухне растянулись веревки, отвисающие под тяжестью влажных, плохо выстиранных, сперва детских, а потом Славкиных пеленок, распространяющих острый аммиачный дух. Эстер не роптала и даже старалась как-то помочь Людмиле с детьми. Но та запретила им заходить к старухе в комнату.

– Вы меня, конечно, извиняйте, – сказала она соседке, – я брезгливая очень. Вот, к примеру, если волос где увижу, или ноготь валяется, так меня уж всю прямо выворачивает. Откуда я знаю, что вы детей за лицо трогать не будете?

Старуха не обиделась, но очень огорчилась. Ей захотелось пореже бывать дома. Пока носили ноги, ей удавалось исчезать с утра и возвращаться ночью. Время шло, силы убывали, а соседи мучились. Мучилась и Мадам Дубирштейн.

Но теперь ей показалось, что она знает, как поступить. Бросив под кухонный стол свой ридикюль и немного подправив ногой, так, чтобы было виднее, она ушла в свою комнату. Прикрыла дверь, улеглась в кровать и представила, как все произойдет. Людка найдет кошелек, в нем ключ и деньги. Жаль, что Дуся отказалась. Вряд ли эти деньги Люда потратит на похороны. Но главное не деньги, а ключ. Ведь чего Людка опасалась больше всего, так это вызвать подозрение, если причина смерти не будет выглядеть абсолютно натурально. А теперь будет все так просто. Людка повернет ключ в замочной скважине, и все. Откроют уже потом и скажут, что соседка всегда на ночь запиралась, а чего не выходила пару дней, так это не их дело, а может, и выходила, так они не заметили. А иначе, если меня не запереть, – подумала она, уже почти засыпая, – то опять утром встану и пойду, попью, поем, обделаюсь, и опять все сначала.

Людка нашла старушкину приманку тем же вечером и все сделала правильно, как и ожидалось. Она заперла дверь, убедившись, что старуха спит. Поразмыслив немного, она приняла решение никому в семье не говорить о случившемся и просто уехать всей семьей на день-два к родне. Всего-то час электричкой. Люда была не очень уверена в том, что в момент, когда старуха начнет дергать дверь, не дернется сама Людка. Ведь она не зверь какой-то, но не может она больше так, не может…

Каблуковы вернулись через четыре дня. Как Люда ни торопила их с возвращением, ничего не получалось. Славик не вставал из-за стола и пропускал стопку за стопкой с хозяином дачи, как будто не было инсульта. Дети не выходили из теплой лиманской воды, а сестра просила помочь с “закрутками” – вишня горела на солнце, надо было срочно распихивать ее по банкам.

Пока тряслись в электричке, на душе у Людмилы “кошки скребли”, а когда подходили к дому, она ожидала всего, что угодно. Теперь объяснить, как старушка могла запереть себя снаружи, будет невозможно. Скорее всего, уже и Дуська спохватилась, старуха к ней чуть ли не каждый день шастала, небось, уже приходила и заподозрила что-то неладное.

На подходе к дому она высматривала “скорую” или милицию, но все было спокойно. Она на негнущихся ногах вошла в квартиру. Дети скривили носы от отвратительного запаха, а Славик тут же обнаружил его источник – перед отъездом он забыл вынести кулек с рыбьей требухой, вот он и завонялся в жаре такой.

Люда подошла к старухиной двери, прислушалась. За дверью была гробовая тишина. Она толкнула дверь, и дверь поддалась. У Люды зашевелились волосы на голове.

Старуха лежала на кровати, вытянувшись в струночку. Она казалась стройной, длинной и молодой. Люда повернула выключатель, и тусклый свет по-другому осветил происходящее. На кровати лежала мертвая старая женщина. Ее голова была высоко закинута, подбородок надменно выступал, а горбатый нос, казалось, хотел клюнуть свисающую с потолка, обсиженную мухами грязную лампочку.

Люда с опаской подошла ближе и взглянула в лицо усопшей.

– Господи, – перекрестилась Людка, – с чего же она так лыбится, будто хорошо ей, сил нету? Ну, дай ей Бог счастья на том свете.

Она вышла из комнаты и торжественно объявила домашним о смерти соседки. Дети радостно завопили, Славик так разволновался, что схватился за сердце. Люда строго пресекла ликование и объявила, что надо все организовать по-человечески. Денег не похороны не жалеть, пригласить весь двор, а главное, сделать все быстро, поскольку по еврейским обычаям три дня не ждут.

Доктор засвидетельствовал смерть без лишних вопросов, и никакой экспертизы, чего всегда боялась Люда, не потребовалось. Единственное, что он сказал, похоже, смерть наступила совсем недавно, буквально пару часов назад. Постель под спиной покойницы еще была теплой. Скорее всего, во сне остановилось сердце.

Похороны получились очень приличными. Мадам Дубирштейн лежала в гробу вся в белом. Соседи шутили, что такой чистенькой ее не видели давно. Было много цветов и венков. Многие дивились Людкиной щедрости, только Дуся ничего не сказала, просто тихо всплакнула, одна среди всех.

Людка объяснила ту странность, что случилась с дверью, обычной житейской ситуацией, когда из-за невнимательности и волнения просто не провернула ключ до конца. Бог отвел, как бы теперь и не виновата вовсе. Теперь настало время вынести весь старухин хлам, сделать небольшой ремонт, и можно вздохнуть спокойно.

На субботник по очистке жилплощади была организована вся семья. Дети сваливали в мешки старухины вещи, которых оказалось немало. Люда подивилась тому, с каким безразличием старуха относилась к довольно дорогим вещам. Вот, например, лисья горжетка, шуба панификсовая, – все сгнило, рассыпалось. Мехам воздух нужен был, уход, а эта дура старая их в целлофан упаковала.

Иришка нашла альбом с фотографиями. Снимков было немного, но на одном из них стояла, облокотившись о колонну, смуглая черноволосая женщина с удивительными глазами, вроде больших маслин, которые приносил папа с работы, когда разгружал греческие суда. Фотография была не такая, как сейчас делают, а жесткая и толстая, вроде картона. Внизу и на обороте красивыми буквами значилось “А. Вознесенский и К. Князев. Фотография и Литография в Симферополе. Высочайшие награды Государя Императора, Его Высочества Эмира Бухарского и Королевы Сербской”.

Иришка продемонстрировала матери свою находку. Та всмотрелась и узнала.

– Ты глянь, так это ж Мадам, точно. А ничего себе была. Навроде актрисы какой. А расфуфырена-то как, шляпа, перчатки. Какой же это год-то? Гляди, это прямо перед революцией. Надо же, точно барыня.

– А я буду такой, – спросила Иришка и уточнила, – когда вырасту?

Валерка залез под кровать и выудил оттуда тапок, старый календарь и связку ключей. Людка прикрикнула на него, чтобы перестал пыль пузом собирать. Нечего там лазить, все выкинем, и баста. Ее хозяйский глаз остановился на связке ключей. Среди нескольких ржавых и, видимо, давно бесполезных, был один, который она не могла не узнать. Точно такой она спрятала у себя в комнате за плинтусом. Ей опять стало не по себе. Так что же это получается, старуха сама дверь и открыла, а, может, все же дверь не была заперта?

Для верности Людка попробовала открыть и закрыть дверь найденным ключом, и ей это удалось. Но еще она заметила, что нет на связке маленького английского ключа от входной двери в квартиру, а на той был. И это ее успокоило. Значит, старуха, хоть и не могла из дому выйти, с голоду бы не померла – вона сколько еды в Людкиных ящичках: и тебе макароны, и картошка, и масла топленого банка, а в кладовочке – чай, сахар. Так что, никто вас, дорогая, голодом не морил. Оно, конечно, сильно вы щепетильная были, могли чужого не взять, но если бы припекло – как миленькая, наелись, напились…

Мадам Дубирштейн уже не могла на это ответить, да и вряд ли бы стала. За долгую жизнь она ни разу не нарушила две заповеди: не лезть в чужую душу и чужой шкафчик. В общем, можно было с ней жить, но Люда считала по-другому.

Вскоре тяжелое соседство забылось. Комната была отмыта и перекрашена, и жизнь потекла своим чередом.

 

Переправа

 

В маленьком сквере населенного пункта N, именуемого поселком городского типа, лежал на скамейке странного вида гражданин. Странность его заключалась в одежде, абсолютно не соответствовавшей месту и времени суток. Скверик был пыльный и грязный, примыкающий к пристани, от которой ежедневно отходил паром, перевозивший редких пассажиров на другой берег реки, а человек был одет в роскошный, местами запылившийся смокинг.  Лучи жаркого полуденного солнца  чиркали по запонкам его белоснежной рубашки, высекая алмазные искры, а лаковые туфли, казалось, сейчас растекутся нефтяной лужей по скамейке, обоссаной котами и алкоголиками. Чудовищное несоответствие портрета и пейзажа вызывало волнение, если не сказать – беспокойство. Возле него стояли два  чемодана и множество мелкого багажа: баулы, сумки, рюкзаки и коробки, а под голову господина вместо подушки был подложен кейс.

Можно было бы предположить, что господин – заезжая знаменитость, отставшая от труппы или оркестра. Еще таким образом мог выглядеть жених, сбежавший с собственной свадьбы, или покойник, приодетый по случаю своих похорон.

На лице спящего застыла гримаса отвращения. Наконец неудобная поза, в которой он долгое время находился, похоже, утомила его, и он пошевелился. Открыв глаза, человек тотчас же принял вертикальное положение. Засунув руку в карман, вынул мобильник. После неудачных попыток с кем-то связаться отшвырнул его в сторону. Слова, которые он заорал в пространство, тоже не очень-то вязались с его респектабельным видом:

– Сраные мудаки! Сраный город и сраная связь!

Он посмотрел по сторонам и, не заметив никого, кроме испуганно вспорхнувшего воробья, затих. Воробей, недолго покружив над хилой порослью сквера, спланировал на центральную фигуру пересохшего фонтана с пионером и пионеркой, который, видимо, когда-то давно олицетворял картинку счастливого детства. Постамент украшали каменные книга, чернильница с допотопной перьевой ручкой, барабан и пионерский костер. Время их пощадило, а вот детишки лишились некоторых частей тела: девочка – уха вместе с половиной головы, а мальчик – руки с горном. Воробей выбрал уцелевшую голову и уселся на нее, слегка подолбив по макушке. Человек скривился от боли, словно это его стукнули по темечку. Если бы воробей мог слышать внутренний голос странного господина, то он бы не искушал судьбу и давно улетел, но сверкание запонок, похоже, не давало ему покоя.

 

– Сорок лет прошло, а ничего в этой дыре не изменилось! – с горечью подумал незнакомец. – Даже эта скамейка.

Он провел рукой по спинке скамьи, выкрашенной ядовитой зеленью.

– Тут где-то должно быть.., а, вот, нащупал: “Толя + Оля = Бля!” Сколько мне тогда было, тринадцать или больше? Кто вообще эта Оля? Та, что села за недостачу в продмаге, или та, что с Буцем спуталась и напоролась на перо? Господи, о чем я думаю!

Господин тоскливо оглянулся по сторонам и посмотрел на часы. Они тоже абсолютно не соответствовали месту действия. Солнечный луч, попав на циферблат, усилился, вобрав в себя бесстыдный блеск роскоши и, как мечом, ударил по фонтану. Пионеры не дрогнули, воробей уцелел, а господин еще больше затосковал:

– Зачем было сюда ехать? Что за бред! Кто сказал, что поможет? Кто вообще знает, что поможет? Ну, заехал, посмотрел, и что? Дом развалился, могилы заросли, народ выродился, все самогоном пропахло – люди, квартиры, собаки. У них плотину снесло! Господи! Разве только плотину? Что значит – нет связи с другим берегом? Почему никто не знает, когда отойдет паром? 

Он опять посмотрел на мертвый мобильник и с раздражением спрятал его в карман.

– А эти, в офисе, планктон дебильный, ну нет связи, так что? Отрядили вертолет, и тут. Паша, подонок, партнер гребаный, глаза прячет, дикие бабки  крутым эскулапам платит. Не торопись, Паша, и вы, господа коновалы, хоть оно там в моей башке метастазирует, еще не ясно, какой эффект попутно возникает. Странный, надо сказать, эффект. Раньше ни хрена не мог вспомнить, что было год,  месяц назад, даже вчера... Вот убей, не помню, как летел сюда, зато ясно вижу себя пацаном. Иду с дружком по пристани, а картинка такая четкая, со звуками, запахами, что кажется, рядом кто станет, тоже увидит.

Он резко обернулся, словно хотел проверить, не стоит ли кто за его спиной. Никого не было, только воробей вспорхнул, покружил недолго, и опять уселся на прежнюю точку.  Взгляд незнакомца застыл, казалось, что он проваливается в сон, как вдруг очнулся, и в глазах появился какой-то безумный блеск.

– А что, неплохо бы в прошлое провалиться и все по-новому развести. Вот тут река темная, дождем набухла, пристань туманом затянуло, а по ней банку консервную ветер мотает. Она дребезжит, а края ее зубастые, волнистые – сразу видно, что ножом вскрывали. Севка мне спасовал, я – ему. Гоняем ее, заводимся, отталкиваем друг друга. Он старше и сильнее, фамилия его похожа на кликуху – Бутц. Тупой сам, как ботинок, и не оттеснишь его, не дотянешься. Я злюсь, кусаюсь, как щенок, а Бутц захватывает меня за шею и отрывает от земли. Ноги болтаются, сучу ими в воздухе, не вздохнуть. Придушит вот-вот. Дотягиваюсь до кармана, где ножичек перочинный припрятан, и ударяю им куда попаду. Шея свободна, а нож, как жало, торчит в Севкином бедре. А дальше – только свист в ушах и бег...

Не поймал меня тогда, зато потом по жизни «догнал» на всю катушку. Запугал, что в милицию сдаст, и превратил сосунка десятилетнего в раба. Эх, если бы провалиться туда...

Возбуждение утихло. Человек огляделся вокруг мутными, как со сна, глазами. Откинулся на спинку скамьи.

– Стоп, еще раз… Почему я здесь? Почему еще до сих пор торчу в этом городе и отсюда только один путь – паромом через реку? Что там с поездами и автотранспортом? Не на острове же я? Почему старый маразматик паромщик  требует багажную квитанцию, которую мне должны выдать в кассе, но не выдают, поскольку у меня перевес багажа? Все это – безумный бред! А может, я сплю, или  «морфушка» догнала? Нет, не то. Вижу пристань, кассу, столб с репродуктором, отхаркивающим эстрадную блевотину, воробья одного, другого, третьего, кружащих над пионерами. Охренеть – до сих пор тут стоят. Пионэры-пенсионэры, вроде меня самого. Но было же, было, твою мать, счастливое детство! Будь готов – всегда готов, на все и со всеми… Столько раз в фонтане этом отмывал то сперму со штанов, то кровавые сопли, то хлебал вонючую воду с похмелья. Ну стойте, стойте  на посту, и я с вами, пока в этой стране все не рухнет к чертям собачьим.

Солнце уже прошло самую высокую точку и скатилось набок, прострелив  редкие сети листвы над скамейкой. Поблизости никакой другой тени не наблюдалось, и человек, распустив узел галстука, тяжело вздохнул.

– Жара! Почему на мне этот идиотский костюм? Неужели я прямо из театра рванул? Ни хрена не помню. Нет... Помню мальчика. Там, в опере этих итальяшек  глюкозных, мальчик пел. Вылитый я в детстве. Может, тогда я и затребовал вертолет, а Паша быстренько организовал... Что-то не так. Почему без охраны отправил? Где вертолет, почему не ждет? Тут лёту до столицы часа полтора, не больше. Хорошо, ладно, я согласен паромом. Ну так дайте на него сесть! Не пускают с моим багажом! Ну не смех? Паромщик-идиот не признал меня. Этот старый хрен не может не знать знаменитого земляка с голосом Робертино Лоретти. Хорошо, бескультурная свинья, допустим, ты не интересовался музыкой, но про местного бандита по кличке “Cолист”, который превратился в миллионера А.Я. Сухинина, о котором трендят всякие небылицы по ящику, ты должен был слышать. Эх, ребята, да я вас всех с этой речкой, пристанью, городом и паромом купить могу, а вы мне: «Квитанцию давай!» Я паромщику говорю: «Ты глаза-то разуй! Не видишь, кто перед тобой? Ты сам должен был мне мои вещички поднести и погрузить, а я тебе за это щедрые чаевые заплатил бы». А он аж трясется. «Перевес, – кричит, – не пущу!»

Господин Сухинин окинул длинную вереницу чемоданов, баулов, рюкзаков, сумок и портфелей, которая закрутилась кольцами, как змея, вокруг старой скамейки.

– Откуда это все? Я, что ли, это привез или тут надавали? Может, мне этот хлам ни к чему, но это я решаю. Что значит, у пассажиров по одному чемодану, а у других и того нет! Давай доплачу за перевес, так старик такую херню понёс – держись! Заявил, что не доплыву. То есть, другие на этом же пароме доплывут, а я пойду ко дну со всем своим багажом. Подонок малахольный!

С трудом, на трясущихся ногах, он вскарабкался на скамейку и, поднеся козырьком руку ко лбу, глянул вдаль, пытаясь рассмотреть очертания парома.

– Надо бы опять туда сходить. Утром пассажиров было немного – человек семь, все налегке. Местные они, чего им возить. Паромщик сказал, что выписана дюжина билетов. Поплывут, когда все соберутся. Мой билет тоже был выписан, но в последнюю очередь, как дополнительный. Не ожидали, что я появлюсь. Так я и сам не ожидал. Старик сказал, что могут не взять. Пусть попробуют! Камня на камне не оставлю. Фигня какая-то с пассажирами — сидят, молчат. Ребенок ходит рядом, один без родителей, хоть бы кто слово сказал. Странная такая девочка, лет шести. Подошла, за руку взяла. Чувствую, что тянет меня к парому и молчит. Я оглядываюсь по сторонам, спрашиваю, где ее мама с папой, а она как воды в рот набрала. Потом вдруг улыбнулась, рот до ушей, выплюнула на ладошку монетку и мне протягивает. Тут паромщик нарисовался как из-под земли и хвать девчушку. Смотрю, тащит ее на паром – самое время багаж туда незаметно пристроить.  Понес чемоданы по трапу, но дальше опять херня — они, как свинцовые, чисто – с места не сдвинуть. Так и простоял, как идиот, пока паромщик не вернулся и не завел шарманку: «Откажись от всего, не хитри, а то застрянешь на полпути». Что значит на полпути? Посреди реки, что ли? Кто-то из нас больной?

Гражданин Сухинин А.Я. задумчиво проследовал в конец багажной цепочки, где в пыли лежал фельдшерский баул, напоминавший распаренный и мятый баклажан.

– Может, и правда – мне это все ни к чему, – подумал он и отщелкнул замочек. Порывшись, извлек наконец оттуда фонендоскоп, покрутил его в руках, надел на шею.

– Все, что осталось от отца. Мы так и не встретились. Не помню, чтобы мама когда-нибудь рассказывала, как его забрали. Боялась. Теперь я вижу, чувствую ее боль, хотя еще не родился, но смотрю ее глазами, как моросит дождь за окном, как в закатном солнце кровоточит Москва-Река. В комнате тихо, только тикают ходики и стучит швейная машинка. Стол накрыт к ужину. Мама отрывается от шитья, когда слышит шаги в прихожей. Она поворачивает голову. Перед ней стоит человек с длинным унылым лицом, на котором висит длинный унылый нос, а под ним на шее уныло болтается фонендоскоп. Мама обнимает его и ласково спрашивает:

– Яша, съешь супу?

Он вытирает носовым платком лысоватую голову, лицо, глаза и нежно гладит круглый мамин живот, обтянутый цветастым ситцем. Целует ее в лоб и отвечает, что не голоден. Немой вопрос застыл в ее глазах. Папа вздыхает и успокаивает, что был вызван по пустячному делу, что фамилия и национальность никоим образом с этим делом не связаны и волноваться нечего. Я сижу внутри маминого живота и уже точно знаю, что долго не высижу, что мама преждевременно родит после известия о папином аресте и что папа больше никогда не вернется. Ему просто не повезет. Он умрет во время следствия. Других врачей выпустят, реабилитируют, а он не выдержит допросов. Маму с младенцем на руках выселят из ведомственной квартиры. Она переедет в этот гнилой городок к дальней родне и будет остаток жизни отрабатывать угол и крышу шитьем и перелицовкой. От папы, знаменитого доктора, останутся пара фотографий, орден, фонендоскоп, аптечка и я, Анатолий Сухинин, по отцу – Каган, взявший в момент оформления паспорта девичью фамилию матери. Вот и вся память об отце. Мать об этом говорить не хотела, расспросы пресекала. О чем было говорить – вокруг сплошь безотцовщина. Во всей нашей дворовой гоп-компании только у Петьки был отец, но полный инвалид. Как говорила Петькина мать, да и моя с этим соглашалась, лучше бы он помер целиком, а не на половину. Отцы наши гнили кто в земле, кто на нарах, а мы грызлись, как голодные псы. Время было такое. По большому счету в этом бауле нет ничего личного, лишь генетическая память всего поколения. Что уж теперь? На кого обижаться? Кому предъявлять претензии? Вождям, толпе? Взывать к справедливости, переписывать историю? Ее сколько ни переписывай, правды не сыщешь, но и не спрячешь. Последние все равно станут первыми. Несменяемость поколений. А почему? Да потому, что мы слепо идем за поводырями, затаптывая в грязь слабых, презирая отбившихся, подчиняясь инстинкту тупого большинства. Разве я сын своего отца? Нет – я сын трудового народа, сын полка и зоны. Они воспитали меня. С них теперь и спрос.

Анатолий Яковлевич стащил с шеи фонендоскоп, раздраженно бросил его на скамейку, потом скинул пиджак, отстегнул запонки, закатав рукава рубашки, и вернулся к стоящему неподалеку багажу. Вглядываясь в чемоданы, ящички, сумки, баулы, наконец нашел то, что искал. В его руках был непонятный предмет, напоминающий коробку от торта.

– Мамина коробка для шитья. Есть тут одна вещица, вот: подушечка для иголок. Помню, как мне, семилетнему шалопаю, пришло в голову на все иголки, воткнутые в нее, нанизать мух. В результате подушечка была изгажена. Мама плакала. Наверное, это был единственный раз в жизни, когда я почувствовал перед ней свою вину. Потом такого не случалось – я был всегда прав.

Из коробки посыпались пуговицы, лоскутки, шнурочки, тесемки…

– Новую подушечку я решил сделать сам. Вот она – кривой ежик. Мама  обрадовалась и, поцеловав в макушку, сказала что это самый дорогой подарок. Ей было за тридцать, когда я родился. Женщина войны, вытянувшая счастливый билетик: ее Яшенька вернулся с войны живой и невредимый, с руками и ногами. Ей можно было позавидовать: умный, добрый, аккуратный, любящий. Он купил ей швейную машинку «Зингер» и не жалел денег на отрезы шифона, на шляпки и перчатки, туфельки и сумочки. Мария была модница. Ей вслед заглядывались мужчины. Столичная жизнь длилась недолго. Когда после ареста отца и его смерти нам пришлось уехать, мама перевезла сюда все самое дорогое: меня и швейную машинку «Зингер». В ее шляпной коробке должны лежать шляпка, шарфик и перчатки цвета чайной розы.

Он осторожно извлек из коробки почти бесцветный отрезок газовой материи, изъеденный молью и рассыпающийся на глазах. Затем он вынул сверток, развернул старую газету, из которой выпал конверт со старой виниловой пластинкой размером с блюдце.

– Робертино Лоретти, – усмехнулся Анатолий, – как же! Он стал для мамы и путеводной звездой, и разбитой надеждой. Милая мама, как ты хотела, чтобы твой сын был таким же «золотым мальчиком». Ты уверяла всех, что у Толика голос не хуже, ему только надо выучить слова и ноты. Но мне не хотелось петь, мне хотелось смаковать папиросу в подворотне и кидать ножичек в старый пень. Откуда она узнала про голос, не знаю, но это оказалось правдой. Петь я почти не пел, только напевал, когда чего-то мастерил или кривлялся, а мелодии запоминал с лету. Потом уже, в подтверждение ее мечтам, про мои необыкновенные способности ей рассказала школьная учительница, и мама абсолютно не удивилась. Очень хорошо помню, что к 45-летию Октябрьской революции нас всех построили в коридоре школы и велели петь песню «Варяг». Я, как всегда, волынил, но вдруг песня вошла в меня, и, бессознательно поддавшись ей, я запел. Это было так, словно запечатанный в тебе звук поднялся из груди и ударил в нос, как газировка — приятно, щекотно, радостно. Я услышал, как мой голос взлетел выше хора, потом подскочил к потолку и вырвался из форточки наружу. Все затихли. Учительница строго обвела взглядом учеников.

– Кто? – cпросила она. – Кто пел?

Я, конечно же, не признавался, мало ли... Но те, кто стояли ко мне поближе, толкали и шикали, чтобы я вышел. Наконец по рядам пролетело: «Это Толик Каган. Он вдруг как запоет!» Пришлось выйти из толпы.

Наша учительница Софья Алексеевна была обо мне всегда самого плохого мнения, но при этом добавляла, что мальчик, безусловно, способный и может добиться в жизни многого, если не сядет. Теперь ей предстояло открыть во мне талант, о котором никто, кроме мамы, не догадывался.

– Каган, расскажи, почему ты никогда прежде не открывал рот? – спросила строго Софья Алексеевна, посмотрев поверх очков. – Мы не первый раз собираемся на спевки к праздникам, и мне непонятно, что тебе мешало запеть раньше? У тебя же уникальный дискант. Тебе 10 лет, и пройдет немного времени, как голос станет ломаться. Нужно показать тебя специалистам в этой области. Я поговорю с твоей мамой. А сейчас попрошу всех замолчать, а Анатолий нам споет песню «Варяг».

Я стоял, проглотив язык. Слов песни не знал и боялся, что все это закончится опять очередным колом за невыученное домашнее задание. Софья Алексеевна, не дождавшись ни звука, поняла, в чем загвоздка и попросила спеть все, что я хочу. Петь не хотелось, но и кол получать тоже. Я вспомнил пластинку, которую часто слушала мама. На ней пел мальчик на непонятном языке, но пел красиво. Я набрал в легкие воздух и затянул «Санта-Лючию», подражая манере этого певца. По намокшим глазам учительницы я понял, что могу получить первую в жизни пятерку. Но все закончилось еще невероятнее. Софья Алексеевна села на стул, схватилась за сердце и сунула валидол под язык. Она прошептала: 

– Невероятно! Второй Робертино Лоретти!

Потом я много раз в детстве слышал: «Он ничем не хуже итальянца, у него даже диапазон шире и тембр богаче». Это неожиданное открытие повлекло за собой поездку в город, прослушивание у профессора консерватории, направление на учебу в специальный музыкальный интернат. Вся эта история мне смерть как не понравилась. Наш дворовый авторитет и мой хозяин Севка Бутц, сплюнув сквозь выбитые резцы, называл меня канарейкой и ржал, как подорванный, заставляя взять самую высокую ноту. Он презрительно осматривал сшитый мамой костюм, повязанный галстук, новые ботинки и квадратную черную папку для нот с тисненым портретом волосатого композитора. Где же она, папка эта?

Не сразу удалось среди багажа отыскать ободранную нотную папку. Вынув ее из-под авоськи с фотоальбомами, он сдул пыль и развязал тесемки.

– Вот. Нотная тетрадь, «Сольфеджио» и композитор Бетховен с перевязанным горлом. Про перевязанное горло это Бутц заметил. Я сказал, что это мода была такая – шарф завязывать, а он задвинул меня своим авторитетом: «Ты, пацан, не в теме — Бетховену горло перерезали, и он стал немым». Я попытался возразить, что не немым, а глухим, но Бутц заткнул, как всегда, с полуслова, и я затих. Перед моим отъездом Севка загнал меня в угол и пригрозил, что сделает так, что меня вернут под конвоем и посадят в тюрьму. Артистом не стану, а буду на зоне песни орать. Я испугался. Что взять с десятилетнего пацана? Ехать мне и самому не хотелось, а хотелось быть похожим на Севку, грозу всей местной шпаны.

Господин Сухинин держал пластинку в руках. Он даже попытался что-то пропеть, но помешали воробьи, при первых же звуках шумно вспорхнувшие в небо. Анатолий вздрогнул и с грустью поглядел им вслед.

– Фррр! Шуррр! Ишь, разлетались. Я тогда тоже вроде испуганного воробья был. Из музыкального интерната сбежал. По всей стране меня искали, пока я попрошайничал и автостопом до дома добирался. Когда вернулся, то увидел поседевшую и постаревшую мать, которой уже было наплевать на музыку — нашелся, и слава богу! Но не к ней я вернулся, а под Севкино крыло. Бедная мама, как она страдала, а после моей первой отсидки в детской колонии тяжело заболела. Мой голос, как положено, прошел ломку, но природа, видимо, не хотела сдаваться. Голос вернулся и даже спас меня от большого тюремного срока, но это уже другая история, не имеющая никакого отношения к воспоминаниям о моей бедной маме. Она умерла, когда я еще не вышел на свободу. Умерла, раздираемая горем от непонимания того, что сделала не так. Почему Севка Бутц стал для ее сына важнее всего на свете, важнее славы, честной жизни, важнее матери? Почему его власть была сильнее? Греясь в лучах его бандитской славы, я не понимал тогда, какое трусливое и подлое ничтожество Бутц. Многое не понимал сначала по сопливости, а потом по глупости. Да разве я один? Вся страна прогибалась под властью ничтожества. Я тоже строем ходил, но потом, много лет спустя, стал видеть и слышать другое. Голос собственный, например. Так ясно его услышал, что испугался. Поначалу он был слабый, еле слышный, потом окреп. Я его водочкой, девками глушу, а он – ни в какую. Однажды ночью раскомандовался: «Проснись! Встань! На колени!» Я ему — с какого такого бодуна? И вдруг сам не знаю, как получилось, только стою на коленях перед открытым окном. А из окна женщина на меня смотрит, и глаза у нее материнские.

И тут понимаю: Матерь Божья, – она и есть! Пришла и ждет. Горло перехватило, не продохнуть, что делать – не знаю. Рыдать хочется, а глаза сухие. Боль в груди невероятная и немота. Страшно стало, а в башке голос свой слышу: «Прости меня, мамочка, прости!» А потом одно за другим слова из горла полезли, да не простые, а молитвы покаянной. У кого, за что просил прощения – не знаю, да неважно это было. Наконец слезы полились, и сразу полегчало. Они были действительно горячие, лились по небритым щекам, а я старался глаза протереть, чтобы рассмотреть получше женщину эту в окне, да так и не смог. Колотило так, что зуб на зуб не попадал и, как не по своей воле, хотелось биться головой об пол и орать, вымаливая прощение. Была ли это Матерь Божья или моя несчастная мама — не знаю. Когда пришел в себя, то в пустом окне увидел розовеющее на горизонте небо. Понял тогда: новый день моей жизни наступает.

 

 

Со стороны пристани донеслись звуки сигналов точного времени. Репродуктор, висящий на столбе, прохрипев, сообщил, что отплытие парома откладывается на неопределенное время. Сквозь его щель робко просочились первые ноты «Санта Лючии». Музыка, набирая силу, полилась сверху. Казалось, что ею сейчас захлебнется все вокруг: и сквер, и воробьи, и стоящий у столба господин. Он, задрав голову, смотрел на репродуктор, то разевая, то захлопывая рот, словно отплевываясь под струями в душе. Его лицо разгладилось, помолодело, а в уголках закрытых глаз блеснули слезы. Когда из горловины репродуктора упала  последняя нота, пропетая легендарным мальчиком из далекого прошлого, господин очнулся. Бросив на землю пластинку и стукнув по ней каблуком, он исполнил на ее  осколках нечто вроде дикой джиги, после которой обессиленно свалился на скамейку.

– К черту все! Больно. Ух, как больно! Тяжело! Да, тяжело. Может, этот малахольный паромщик прав? Зачем этот груз? К черту все выбросить!

Произошла удивительная вещь: вереница багажа поредела. Там уже не было фельдшерского баула, коробки с рукоделием, музыкальной папки, а глаза его метались в поисках чего-то важного. Наконец это что-то отыскалось. Рыжий облезлый чемоданчик с вмятиной на боку и с вырезанными буквами А.С.

– Дружочек мой, – присел над ним гражданин Сухинин, – признал хозяина? Давай, браток, открывайся. Сколько ж ты намотал со мной по тюрьмам и лагерям?

Рука, поблескивая дорогими часами, нежно гладила мятые бока чемоданного уродца.

– Первый срок был два года в колонии для несовершеннолетних, а второй – пятнадцать строгого режима, но нам с тобой семерочку скостили, а Севка Бутц загремел под вышак. Не удалось ему нас с тобой затянуть, а как крутился – как вошь на аркане. Все на меня повесил, падла, если бы не ласточка наша — кранты.

Анатолий вытянулся на скамейке, положив руки за голову. Он мечтательно уставился в небо, по которому медленно ползли, толкаясь и налезая друг на друга, невесть откуда взявшиеся тучи.

– Помнишь, друг чемоданище, это было ее первое дело. Она, вроде первоклашки, вела его под надзором главного следователя. Любовь Ивановна. Любочка, Любонька... Молодая, не красавица, но глаз не оторвать. Краснеет, бледнеет. Волосы светлые, со лба наверх зачесаны, коса тяжелая, на носу веснушки, и взгляд твердый. Говорила хорошо и вопросы четкие задавала. И ведь в конце концов раскопала, чего никому до нее не удалось. Правду на свет выудила. Севку засадила, меня вызволила. А как я на свободу вышел, любовь у нас с ней случилась настоящая, с большой буквы Любовь, как она сама. Тут в чемоданчике много чего от нее осталось, только вот ее самой уже давно нет.

Недолго порывшись, он, как фокусник, извлек из чемодана алые кораллы.

– Вот, например, бусы эти. Мой подарок Любаше. Теперь они одна к одной на ниточку нанизаны, а было дело, когда пришлось их в конус газетного кулька ссыпать пригоршнями. Случилось это перед самым Новым годом. Заехала Любаша прямо с работы ко мне. Был предпраздничный короткий день, а она его еще короче сделала, чтобы успеть повидаться. К вечеру должна была вернуться домой к мужу. Ох, как ясно и сладко помню этот день. За окном тогда мороз стоял лютый, а от нас жар шел такой, что можно было на животах блины печь. Целовал я Любашу сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее – губы, щеки, лоб, шею. Случайно нитку потянул, а бусины как из ружья выстрелили. Рассыпались вокруг,  как рябина по снегу, по телу ее белому, по простыне смятой. Огорчилась она, ведь только надел их на нее. Я бросился собирать, а она в горсть сгребла и в меня швырнула. Хохочет, голову закидывает, как девчонка. Когда она ушла, я каждую бусинку отыскал, в кулечек сложил, а потом на леску нанизывал. Ждал ее прихода, чтобы отдать, но не взяла, потому как дорогие, муж не поверит, что сама себе купила. У него каждая копейка была на счету. За пять лет их семейной жизни ничего ей не дарил, а если она что покупала без его ведома, то скандалил безбожно. А бусы ей очень понравились, она их у меня дома надевала. Я все ждал, что Люба наконец решится и уйдет от мужа. Не успела. Забеременела, но не знала, от кого из нас ребенок. Когда родила, и сынишка подрос, все стало на свои места, но ей уже никто не смог предъявить претензий.

Господин Сухинин выудил из чемодана мятый лист, сложенный вчетверо. Он осторожно развернул его, еле удерживая в руках от дрожи.

– Неужели это афиша? С ума сойти! Та самая! Выступление тюремного хора в сопровождении, под управлением... и т. д., и т. п. А, вот: солист – заключенный Анатолий Сухинин. Это Любочка ее сохранила. Она тогда в первом ряду сидела. Выхожу на сцену, как увидел ее – горло сдавило от волнения, а потом такой кураж наступил, что соловьем запел, не иначе. Тогда, наверное, она меня и полюбила и пошла на все, чтобы помочь. Поверила мне, помогла, а чем я ей отплатил? Вот тут пучок травы лежит, вот уж сколько лет, а запах остался, и его ни с каким другим не спутаешь. Полынь.

Он наклонил голову и втянул носом запах травы, растертой в руках.

– Нашли Любоньку в полыни на обочине дороги, истекшую кровью от ножевых ранений. Она тогда поперек одного авторитета стала. А возвращалась в ту ночь от меня, со свидания тайного. Спешила домой, говорила, что грешница — муж с малым дитем нянчится, а она с любовником кувыркается. Я тогда не отпускал ее, за руки держал, кричал, что все равно она будет моей, и ребенок тоже мой. Она смеялась, потом злилась, потом вырвалась и убежала…

Конечно, следствие и до меня дошло. Чуть опять не загремел, но тут авторитет, убивший Любу, «спалился». Сдали его. Меня отпустили, но жить не хотелось. Муж Любы про нас с ней ничего не знал, а как все раскрутилось после ее смерти, так решил меня наказать. Сам он мужик болезненный, хилый, но злой как черт. С ребенком замутил. Экспертизу затребовал. Экспертиза его отцовство не подтвердила, тогда он удумал мальчишку в детдом сдать. Я потребовал сына себе, а мне не дают —  две судимости, нет постоянного места работы, жилищные условия не позволяют. Короче, спихнул он ребенка Любиной маме. Я к той прихожу, а она на меня волком смотрит. Говорит, что я во всем виноват. Сидела бы Люба дома с мужем, по свиданкам не шлялась, и не напали бы на нее бандиты. Пытался я ей объяснить, насколько глупы ее доводы, но куда там – крик, слезы, шум. Так Лешка и остался жить с бабой Шурой, не зная, что у него на свете родной отец есть.

Анатолий обхватил голову руками и встал со скамейки. Он нервно ходил взад-вперед, глядя под ноги. Как зверь в клетке.

– Понесла меня неладная в столицу счастья искать – не шли из головы Любочкины слова: «Соловей мой сладенький, обещай, что артистом станешь, что все услышат, какой ты у меня…» Приехал в Москву, стал пороги обивать –«Гнесинка», консерватория, но, может, возраст был уже не тот, и тюрьма свое дело сделала – еще рот не успевал открыть, как за версту чуяли во мне уголовника, а вот братва сразу к рукам прибрала. Начал с ресторана, шансон, туда-сюда… Авторитеты приходили послушать меня. Башляли так, что перестал считать, а потом сошелся с одним Народным артистом России, который крутых ребят крышевал. В музыкальный бизнес он меня не пустил, опасался конкуренции, а вот научил многому, с людьми полезными свел, и понеслось – паленая водка, рэкет, краденые машины, казино, проститутки, а потом и посерьезнее дела закрутились на государственном уровне. Про сына Леху забыл, а когда бабка померла, он меня сам разыскал. Но я подумал, что легче откупиться, чем тащить его к себе. Денег предлагал, но сын ничего не хотел: ни денег, ни подарков — только меня. Только и нужно было, что плечо отца. А я – что я? Да мудак последний, ради чего сына оттолкнул? Ради пьянок, блядей, говна всякого. Тут где-то в чемодане его пустышка, мне её Любаша принесла. Сказала Лёшке, что волк унес. Думала выбросить, а потом решила мне принести, потому что я и есть настоящий одинокий волк. Хоть и отец Лехин, но тот еще волчара… И любит она меня за это сильно. Где же эта пустышка?

Господин Сухинин влез с головой в чемодан, и оттуда полетели какие-то бумаги, тряпки, теплые носки, вязаная шапка. Со звоном стукнулись об асфальт железные ложка и кружка. Он искал и не находил того, что хотел. Вытряхнув все содержимое чемодана, как старьевщик, внимательно осматривал каждую вещь. Так и не найдя желаемого, стал в ярости пинать рыжий чемодан.

– Ты не сохранил единственную память о сыне! Старый дырявый урод, ты  специально ее уничтожил. Я ненавижу тебя!

Под натиском ударов чемодан развалился на две створки, как раковина, побитая волной. Гражданин Сухинин, он же зэк по кличке Солист, отошел от разбитого чемодана, увидев неподалеку неказистый рюкзак с оторванной шлейкой.

– Идиот, вот же Лехин рюкзак! Мне же его санитары отдали в больнице. Как же я забыл? А забыл, потому что больше всего на свете хотел это забыть.

Поставив его рядом на скамейку, Анатолий Яковлевич взялся за язычок «молнии», но передумал и оттолкнул. Рюкзак откатился на край скамейки.

Схватившись за голову, Толик завыл:

– Никогда, слышишь, больше никогда ты не откроешь этот ящик Пандоры! Достаточно было одного раза. Ты и так помнишь все, что в нем есть. Оно высасывает тебя, выедает, приходит в ночных кошмарах. Ты пил и ширялся, чтобы забыть и забыться, но не помогало. Твой мальчик, твой единственный сын опять и опять падает с моста на полотно автострады, а ты опять и опять вздрагиваешь, увидев в почтовом ящике конверт с прыгающими корявыми буквами. Этот конверт там, в рюкзаке. Письмо от твоего сына. Предсмертное письмо. Оно пришло по почте через два дня после его похорон. Ты помнишь наизусть его содержание и, закрывая глаза, ты видишь, как поползли строчки вниз по правому краю, как расплылись в некоторых местах буквы. Ты почти ослеп от слез и с трудом различаешь текст, но ты читаешь опять и опять и не можешь остановиться.

«Здравствуй, папа! Я знаю, что ты хотел меня забрать, когда я был маленьким, но тебе не дали. Баба Шура сказала, что не хотела отдавать меня уголовнику. Я лично не вижу ничего страшного в том, что ты сидел в тюрьме. Я тоже хотел сесть. Тебе я нафиг не нужен, никому не нужен. Ты не хотел со мной жить, но я не обижаюсь. За деньги, которые ты присылал, спасибо. Мне на все хватало. А потом хватало только на наркоту. Стали меня насильно лечить, а доктор сказал, что депрессуха у меня, и надо электричеством по голове шандарахнуть. Стало еще хуже. Я ничего не помню, но говорили, что я орал на всех, бросался и требовал на голову кожу вернуть. Меня связывали и делали уколы.   Из больницы я вышел неделю назад. Чувствую себя хорошо, только жить не хочу и не буду. Я чего хотел сказать: ты не подумай, я тебя в своей смерти не виню. Это все баба Шура виновата, но и ее чего уже винить она и так мертвая. Если бы ты тогда меня забрал, то из меня, может, тоже чего хорошее вышло. Ну, прощай. Пусть напишут на могиле, что я Алексей Анатольевич Сухинин. Хорошо? А ты — супер! Я тебя в телеке видел. Крепко целую и обнимаю, твой сын Алексей.»

Анатолий Яковлевич Сухинин сидел, бубня под нос что-то вроде считалки:

 

Две книжки, мячик и бейсболка,

вьетнамки, треники, футболка,

фломастер, скрепки, сигареты,

печенье, мятые конфеты.

Конверты, марки, зажигалка,

свисток, фонарик, открывалка,

два фото — Любы и мое,

носки и нижнее белье.

Не нужно это никому –

ни мне, ни Любе, ни ему.

– Отпусти меня, мальчик, прошу тебя. Все, как ты просил, я сделал. На памятнике написано: Алексей Анатольевич Сухинин (1990 – 2005), а под этим: «Любимому сыну – скорбящий отец», а памятник такой, что люди издалека приезжают на него посмотреть. Я лицей большой построил в память о тебе. Лешка, будь другом, отпусти.

Репродуктор над кассой прохрипел объявление о том, что паром отплывает  через два часа. Господин на скамейке никак не прореагировал. Он сполз на землю и, казалось, потерял сознание. Репродуктор продолжал хрипло вещать, а господин валялся в пыли, не обращая внимания на стайку воробьев, которая, осмелев, подлетела к нему совсем близко. Самый смелый воробей вспорхнул и уселся ему на плечо, целясь клюнуть блестящую запонку, болтающуюся на расстегнутом рукаве рубашки. Анатолий Сухинин очнулся и вслушался в текст, доносящийся из репродуктора. Вдруг заиграла веселая румба, и Анатолий вздрогнул. Он стукнул себя по карману. Радость, что его мобильник ожил, заставила вскочить, судорожно нащупать телефон, быстро вынуть и тут же простонать:

– Черт, черт! Сорвалось! Кто звонил, почему нет номера на определителе?  Может, Павел, а вдруг Она? Нет, после того, что я ей наговорил. Так, надо опять попробовать...

После долгих отчаянных попыток набрать разные номера Анатолий Яковлевич безнадежно махнул рукой, но не спрятал телефон в карман, а продолжал гипнотизировать его взглядом.

– Ну, давай звони, зараза! Ведь так не бывает! Везде ловил, в любой дыре, а тут – нет.

Анатолий поводил пальцем по экрану. Телефон был мертв.

– А ведь действительно, она могла на этот раз всерьез обидеться. Господи, что за бред! Не обижается она на меня, уже давно не обижается. Где же это, а вот...

Анатолий открыл кейс, который все это время служил подушкой, и вынул из него айпад. Он сдвинул рычажок, уставившись на экран, и улыбнулся.

– Это наша первая вылазка в Париж. Как она этого хотела! Боялась, что ее дочь пронюхает и устроит истерику. До чего злючая девка! Здоровая тетка – в этом году школу закончила, а мозги как у первоклассницы. Впилась в мать, кровососка. Ниночка рядом с нею — как воробышек, а дочь вся в мужа-бугая, Царство ему небесное. Боксером был в тяжелом весе, потом в охранники пошел. Не повезло парню, погиб, как говорится, на рабочем месте. А мне повезло: девочка моя в тридцать пять овдовела, а в сорок меня встретила.

В тот день гололед был чудовищный, а она как с неба свалилась под колеса моего «мерса». Водитель Сашка, дай бог ему здоровья, в сторону машину увел. Побились страшно, а она лежала на дороге бледная, без сознания, с ногой странно вывернутой, будто кукла сломанная. Лицо ее тогда меня поразило — так ангелов пишут. Лоб чистый, высокий, нос тонкий, а губы детские, припухлые.  Пока глаза  были прикрыты, так я еще ничего, а как их распахнула — аж зажмурился. Океан бирюзовый — вот какие глазищи! С ума сойти! Я потом, после того как в больницу привезли, у Сашки своего спрашиваю: «Это мне показалось или она действительно  супер-класс?» А он мне: «Может, и была когда-то, но слишком уж того – старовата». Я еще раз вгляделся — все замечательно, и даже морщинки тоненькие, и тени у губ только усиливают ее красоту. Вернее, даже не красоту, а что-то нездешнее, потустороннее. Прозрачность какая-то, что ли, чистота. Имя свое назвала — Нина, потом поправилась — Нина Александровна, чтобы возрасту своему соответствовать, который только в голове ее и есть. Нина, Ниночка — тоненькая ниточка. Оказалось, что она врач-педиатр. Не для меня, вроде, доктор, а лечит все мои болячки, и телесные, и душевные. Никогда у меня еще такой не было.

Анатолий отложил в сторону айпад, встал со скамейки и, возбужденно обежав ее, отжавшись руками о спинку, легко перепрыгнул.

А ведь без дураков влюбился. Не думал, что вернется эта особенность организма. После Любы все отмерло, и вдруг – на тебе, вот оно! Все обострилось: зрение, обоняние, осязание, что там еще есть – не знаю, но как будто кожу содрали, из панциря вынули, ни вздохнуть, ни выдохнуть. Трясет и к телефону ведет, как под кайфом. По рукам бьешь, а хочется слышать ее голос, хоть сдохни. А когда слышишь — эрекция вдруг сумасшедшая. Она там деток простукивает, прослушивает, телефон отключает, а ты представляешь ее в постели с накаченным самцом. Бред, а хорошо! Все хорошо: и ревность, и ожидание, и обладание, и «пролёты». Я часто сравнивал это состояние с джек-потом и мгновенным проигрышем его же.

Самое удивительное, что никто вокруг не находил ее красивой. Собственно,  только раз решился представить Нину своим. Паша скривился и прямо сказал, что так и не понял, на кой ради нее я бросил всех моих прежних девочек. Он считал, что среди них были и большие красавицы, и большие умницы, а главное – их средний возраст ненамного превышал половину возраста новой избранницы. Объяснять ничего не хотелось, мы с Ниной просто спрятались от всех. Кое-кто считал, что эта странная история с немолодой врачихой — следствие нервного перенапряжения из-за финансового кризиса. Всякое говорили, например, что врачиха закармливает меня какими-то таблетками, дабы поднять потенцию. Шушукались, что я стал полным импотентом и девчонок уже не тяну. Авторство этих мулек было очевидным: не могли мои киски смириться с такой потерей. Называя нас «сухофруктами», горевали, что навар становился пожиже. Дай бог им здоровья – юным подружкам, готовым ради лишней пары сережек или колес (кому как повезет) мириться с тем, что старостью пахнет наш пот, сыплются волосы, желтеют ногти. Они терпят и моются усердно после каждого соития. Они ждут и надеются.

Анатолий Яковлевич растянулся на скамейке лицом к небу. Солнце медленно катилось на запад, растекаясь по земле медовым предзакатным светом. Он прикрыл глаза и, казалось, заснул, как вдруг, сложив губы трубочкой, просвистел невнятную мелодию.

– Черт, забыл эту композицию. Ей она нравилась. Это был джазовый фестиваль в Эйлате – наш последний побег. Как я мог забыть мелодию! Очень известная композиция этого, ну, как его... Как же так! Я же напевал это круглыми сутками... И под эту музыку мы круглыми сутками занимались любовью. Почему я должен был именно это забыть?! Самое плохое, что это даже не забывается, а стирается. Уже проверено. Хочу вспомнить то, что хорошо знаю, что должно быть на том самом месте, где было всегда, но оно пропадает бесследно. Остается черная дыра — пустота. Чем ближе по времени событие, тем больше вероятность, что я его забуду. Это началось как раз после той нашей поездки в Израиль. Сначала было ощущение грязи в мозгах, потом начались эти провалы. Ниночка тогда настояла на обследовании. Когда результаты получили, попыталась скрыть. Я по глазам ее опухшим догадался. Мой дорогой детский доктор пыталась вселить в меня надежду — медицина, мол, сейчас многое может, что этот диагноз не приговор, будем бороться. Знаю, что не в медицине дело. С диагнозом ты или без, никому не дано знать, когда и сколько осталось. Поэтому каждый день принимай, как отсрочку. И проживи его, и засни, и проснись с радостью. А я изговнял все. Прогнал ее, чтобы не видела, как слюни пускаю, как падаю и блюю. Не уходила, как с ребенком капризным разговаривала. Все терпела: мат-перемат, грязные провокации. Улыбнется и голову мою лысую обцеловывает. Старый козел. Она ушла от меня, и я теперь долго тут не задержусь. Не хочу. Зачем?

Анатолий Яковлевич как-то на глазах постарел. Он сел, тяжело откинувшись на спинку скамейки. Его глаза смотрели в пустоту без выражения, а губы, сложенные трубочкой, слегка подрагивали.

– Давит эта мерзость на мозги, ох, как давит. И все быстрее выпадают части целого. Я вот уже не помню, как тут оказался. Зато хорошо помню слова старика-паромщика про багаж и квитанцию. А о каком багаже он говорил?

Господин Сухинин огляделся по сторонам. Ни вокруг скамейки, ни на ней самой ничего не было. Куда делись чемоданы, баулы, рюкзаки и коробки, было неясно. Даже кейс, служивший подушкой, непонятным образом исчез. Теперь господин Сухинин был совсем налегке. Он снял галстук, расшнуровал туфли, стал стягивать через голову рубашку. Похоже было, что он собирается остаться без одежды, как вдруг со стороны причала раздался гудок и громкоговоритель хрипло загундосил:

«Сухинина Анатолия Яковлевича, родившегося 1 февраля 1953 года в городе Москве, просят пройти на посадку. Необходимо иметь при себе документы. Быть одетым в парадный костюм. Паром отходит сегодня, 27 июля в 19.25. У вас есть пять минут для прощания с провожающими. Можно воспользоваться телефоном или оставить записку».

– Телефоном? Бляди! Издеваетесь, что ли? Записку... Какую записку? Почему я должен быть в парадном костюме? Кто ты такой, дед? Слышишь меня, там, на переправе, ты совсем что ли съехал, а, старичок? Я передумал ехать, понял?

Репродуктор кашлянул и невозмутимо продолжил: «Сухинин Анатолий Яковлевич! Срочно пройдите на посадку. Вам выписан билет вне очереди по вашему требованию».

Господин Сухинин тяжело поднялся и направился к пристани, еле передвигая ноги. Неожиданно опять зазвонил телефон. Анатолий Яковлевич дрожащими руками поднес его к уху. Преодолев спазм, наконец произнес:

– Ниночка, чудо мое, как же ты дозвонилась? Тут давно никакой связи. Я  должен ехать, меня зовут. Не ехать? Тебя ждать? Да-да, конечно. Сколько надо, столько буду... Да, скажу, что остаюсь. С кем договорилась, с хирургом? Нет, отказываться не буду. Ты права, надо попробовать. Я был дураком, прости. Ты же скоро, да? Да не волнуйся, никуда не поеду, тут паромщик малахольный какой-то, кричит, что теперь мне на следующий паром, но когда – неизвестно. Они уже отплывают. Да-да, без меня... Как хорошо, что ты позвонила... 

Хорошо одетый господин сидел на скамейке в сквере города N, и лицо его светилось от счастья. Он не видел, как за его спиной по реке плывет новый паром с паромщиком, похожим как две капли воды на того, прежнего. Паром медленно причалил, и никто в городе N не знал, по чью душу он прибыл на этот раз.