Елена Мокрушина

Длинный пляж

                    I

Папину «урну» я получила через день после кремации.

Я представляла её в форме греческой амфоры. Оказалось – обычная шкатулка, закрытая наглухо. Сверху – стальная табличка с фамилией.

Можно было и не брать, оставить до весны на хранение. Но я взяла сразу и поставила в шкаф, в глубину полки, второй снизу. А спереди заложила видеокассетами.

Шкаф был старый, большой и универсальный. Восемнадцать полок за тремя створками. Внутри приятно пахло деревом. Нам он достался даром: соседка отдала, чтоб не выбрасывать. Там хранилось всё – от белья до книг, кассет и дисков. А теперь ещё и этот предмет, который на виду быть не должен. Всё, что осталось от моего отца. Вернее, от его тела.

Впрочем, вряд ли в нашем крематории разделяют пепел от тел, сожженных в один день. Здесь не Франция, где, судя по рассказу Бунина, останки сгребают с горячей ещё плиты прямо на глазах у родственников. Так сказать, гарантия подлинности. Жуткое, должно быть, зрелище. Мне такой подлинности не надо. Пепел одинаков у всех. А этот ящичек – просто знак. Материальный символ.

Но всё-таки ту дверцу я старалась открывать пореже – каждый раз испытывала что-то странное, словно за ней было больше, чем тесное пространство шести полок и запах дерева.

Было решено закопать этот пепел в могилу маминых родителей. Решено давно и как-то молча. Мамой, конечно. Отец и говорить бы не стал на эту тему. Видимо, ему было всё равно.

Ещё же памятник надо, а там их и так уже два, больше не поместится. Значит, придётся снять прабабушкин камень, замшелый и низкий, где почему-то нет даты рождения: выбито только имя и дата – не просто год, а день - её смерти. Потом поставить туда плиту побольше («чтобы и для меня хватило», - вставила мама), а прабабушку вписать на другой камень, над дедушкой – там и место есть, на самом верху. Заниматься этим буду я, не мама же в восемьдесят лет.

На кладбище есть камнерезная мастерская, но зимой она не работает. Подождём до весны. Урну-то и сейчас закопать можно, но зачем ехать лишний раз? Два часа в один конец. Пусть лучше в шкафу постоит.

Но скоро… Вернее, почти сразу.… Очень слабое, неощутимое вначале, возникло и стало потихоньку расти  ощущение большой, очень важной неправильности. Чувство очень мне знакомое и всегда абсолютно верное. Оно никогда не проходит само собой, нарастая постепенно, и упорно требует что-то сделать – или чего-то не делать. Но иногда месяцами не можешь понять, что оно хочет.

И в этот раз оно проявлялось тихо и медленно. Сперва чувство неловкости как-то связалось с комнатой, где стоял старый шкаф. После – с самим шкафом. И наконец – с правой его дверцей и тем предметом, что стоял за штабелем видеокассет. Что-то делать надо было именно с ним.

Ясно – что: отвезти туда, куда собирались. Не дожидаясь весны.

Я представила, как опускаю тёмно-коричневый ящичек в прочный пакет с ручками… Еду – с двумя пересадками – на другой конец города...  Иду в контору кладбища… Они же ещё доказать родство потребуют – надо свидетельство о браке, чтоб доказать, что он муж моей мамы. И её свидетельство о рождении – подтвердить, что она дочь своих родителей. Потом найти землекопа.… А зачем? Земля там мягкая, как и нынешняя зима. Ни морозов, ни снега ещё не было. Привезу небольшую лопату – есть, стоит на балконе. И закопаю сама. А доказывать родство будем после.

Теперь я представила, как разматываю провод, удерживающий дверцу ограды, недавно покрашенной битумным лаком. Осторожно ставлю свой мешок на вросшую в землю скамейку. Разгребаю опавшие листья. Начинаю копать мягкую, влажную землю, всю пронизанную древесными корнями – деревья там огромные, старые, каждый год на кладбище падают два-три ствола, круша и выворачивая могильные плиты… Множество птиц гнездится в их кронах, а в мае поют соловьи – круглые сутки, даже днём.

Но вот я выкопала ямку, глубиной этак полметра. Надо будет ещё топорик взять – вдруг попадётся такой корень, что лопатой не справиться. Я достаю из мешка ящичек, опускаю его на дно ямы….

Нет!!!

Смутное чувство, морочившее меня почти неделю, наконец-то выскочило из подсознания, превратившись в четыре коротких слова: там ему не место.

 

                                                                           II

Меня вырастила бабушка, почти отобрав у работающей мамы. А сама ушла с работы, когда родилась я. Не дожидаясь пенсии.

Через двадцать два года она точно так же отобрала у меня дочку.  У неё было море энергии, бурное воображение и могучий материнский инстинкт, ничуть не ослабевший к тому времени, как она стала прабабушкой.

С самого начала именно она была главным, жизнеобеспечивающим существом для меня.  И я, ещё не выйдя из младенческой бессознательности, уже знала, что тоже главная для неё. Главный человек и главное дело её жизни.

До меня таким человеком была мама. После меня – моя дочка. Бабушка могла отдаваться лишь одной страсти, затмевающей всё остальное.

Страсть подкреплялась идеями, проводимыми в жизнь с неистовым фанатизмом.  Среди многочисленных бабушкиных достоинств явно отсутствовало чувство меры.

Одной из идей была грязь и микробы. Вездесущие, невидимые и страшно опасные.  Из-за них всё многократно кипятилось, даже фрукты заливались кипящей водой – бабушка была уверена, что микробы разводятся в чайнике, пока он греется на плите, и дружно гибнут только в момент кипения. Из-за них мне – ни в коем случае! – нельзя было трогать нашего мирного домашнего кота, почти не покидавшего коммунальную кухню. Жуткие микробы почему-то стадами паслись на нём. Однажды кот, проходя мимо, случайно задел меня хвостом по лицу.  Я ужаснулась, ожидая себе чуть ли не смерти.

Другой идеей была защита от холода. Иногда казалось, что бабушка считает меня существом хладнокровным, вроде мухи или ящерицы. Во всяком случае, крокодил в моих зимних одеждах даже в мороз мог бы ходить по Невскому, как в сказке Чуковского. Двигаться в этих доспехах было почти невозможно. Я, конечно, всё равно двигалась, но не так уж часто. Зимой почти всё время болела или просто считалась больной. Неистово оберегая меня, бабушка какой-то своей частью любила мои болезни. Ведь из-за них я зависела от неё ещё больше.

Мама, когда бывала дома, упорно пыталась настоять на своём, спасая меня от перегрева. Её усилия не имели успеха – бабушка была хитрее, изощрённее и обладала неотразимым аргументом «а тогда я завтра не приду». К тому же я вдохновенно врала, что мёрзну без третьей шапки, пятого свитера или десятых штанов. Тогда мы с бабушкой были одним целым, и её мнение ценилось мной гораздо выше истины.

Но разум всё-таки брал своё….  Как-то старушка-соседка, у которой я отсиживалась во время «проветриваний» нашей комнаты (считалось, что мой организм несовместим с открытой форточкой), попыталась вразумить меня:

- Смотри, сколько на тебя надевают! Ты потеешь, ходишь мокрая, тут-то тебя и продует. Вот и болеешь всё время!

Я засомневалась – впервые в жизни. И, конечно, спросила бабушку.

Результатом был смерч, тайфун и землетрясение.

- Как ты смеешь! – кричала бабушка, в обличительной позе стоя посреди комнаты.  – Мало ли кто чего тебе скажет! И ты сразу же против меня! Плачь! Реви!

В юности она очень  любила театр.

Я ревела, лёжа ничком на кушетке. В моём пятилетнем мозгу никак не укладывалась суть совершённого преступления. Я же только спросила…

Моя личность чётко разделялась бабушкой на тело и душу. Тело принадлежало ей полностью. Оно обязано было есть то, что дают, и тогда, когда полагается (есть не хотелось почти никогда – мне просто не давали проголодаться). Это тело одевали, мыли и укладывали спать без всякого моего участия. А душа моя в бабушкином сознании была равновелика её собственной. С самого рождения я была не только её делом, но и близкой подругой. Подруге можно устроить сцену, несмотря на нежный возраст.

И для меня она была подругой, тогда единственной. В игре мы были на равных – бабушка легко превращалась в мечтательную девочку с богатой фантазией. Мы путешествовали по неизведанным странам, и кушетка становилась кораблём, кресло самолётом, а папин диван – горой, покрытой тропическим лесом.

Как она умела рассказывать! Я почти физически ощущала старую Феодосию, куда она ездила в начале века с братом и матерью. Предреволюционный Петроград, где она училась на Высших Женских курсах. Ростов времён Гражданской войны, много раз переходивший из рук в руки, где она ухаживала за больными и чуть не умерла, заразившись сыпным тифом. Или конвейер молочного завода, где она работала перед войной – этот рассказ я могла слушать по пять раз в день: как пустые стеклянные бутылки едут по бесконечной ленте, автоматы наполняют их молоком, сливками, кефиром, закрывают крышками из разноцветной фольги.… Всё это было так же реально, как наша комната и сад, где мы гуляли. Видимо, бабушкины рассказы начались задолго до того, как я осознала себя.

Каждый день она говорила, что любит меня больше всех на свете. И грозно повторяла пословицу «долг платежом красен». Любовь и долг смешались в моём сознании с трёхлетнего возраста. Когда мне задавали дежурный (и очень глупый) вопрос взрослого к ребёнку: кого ты больше всех любишь? – я всегда отвечала – бабу. И это была правда.

Мама восхищала меня. Она была красивая, но какая-то не моя.

Она уходила очень рано, когда я ещё спала. Вечера и воскресенья проводила в магазинах или на кухне. И явно скучала со мной.

Много позже она признавалась, что не испытала радости, узнав, что станет матерью. И добавляла: «но я понимала, что ребенок нужен». Я была её долгом.

Мы сближались, когда я болела. Мама возилась со мной ночами, поила тёплым,  меняла компрессы. Утром оставалась дома, вызывала врача, чтобы дали больничный. Потом приходила бабушка, и они начинали ругаться. Вначале долго выяснялось, кто простудил ребёнка. Конечно, это произошло в воскресенье, когда бабушка не приходила (текущий день недели не имел значения). Бабушка  упрекала маму в легкомыслии, восклицала «Ты не знаешь, что может быть!» и вспоминала все известные ей страшные болезни, которые непременно обнаружатся у меня, если к её советам не прислушаются. Мама заводилась сразу, кричала «замолчи!» и «отстань!». В ответ бабушкин голос поднимался до вершин шекспировских трагедий.

Антракт наступал с приходом врача. Потом кто-то шёл в аптеку. Но после спектакль продолжался. Комната вновь наполнялась патетическими возгласами бабушки и мамиными нервными криками.

Мне отчаянно хотелось тишины.

Наконец, бабушка обижалась и хлопала дверью, возвестив, что никогда больше не придёт.

Весь следующий день мама нежно ухаживала за мной. Сидела рядом, гладила по руке. И бегала звонить бабушке. Назавтра та, конечно, приходила. И всё начиналось сначала.

Бабушка прекрасно знала, как воздействовать на свою практичную, крикливую и бесхитростную дочь. Но ничего не могла поделать с зятем.

Он не принимал всерьёз её угрозы, а на театральный пафос отвечал тихой насмешкой.

Одной из его любимых баек был рассказ, как я научилась ходить.

- Стоило ей приподняться, - говорил он, блестя очками, - как тут же из угла кидалась баба с криком «она сейчас упадёт!». И Ленка в ужасе садилась на пол. А я брал её и увозил на Каменный остров. Там она пошла сразу! Если б не я, она до сих пор умела бы только сидеть!

Эта история повторялась до моего совершеннолетия. Я верю ей до сих пор. Не знаю, как бы выросла без него, среди криков, долгов и микробов.

Он научил меня не только ходить, но и плавать. Собирать грибы. Ездить на велосипеде. Ставить палатку. Грести на байдарке. Ходить на лыжах. Наблюдать за птицами. Распутывать заячьи следы на снегу. Но главное – научил радоваться. Он обладал редким даром внутреннего счастья. Во время дефолта 98-ого года говорил с детским недоумением:

- И что все твердят «дефолт, дефолт», словно конец наступил! Солнце-то светит!

 Когда я пошла в школу, мы переехали из коммуналки в двухкомнатную квартиру. По вечерам, кончив свои занятия, отец предлагал мне: пройдёмся? И мы шли в темноте по улице, застроенной деревянными домиками. Проходили мимо колонки, где брали воду их жители. В мороз кран не закрывали, и вода постоянно журчала, стекая в люк среди ледяных наростов. Отец называл колонку «овечий источник».

Улица косо упиралась в железную дорогу. Мы доходили до рельсов и шли обратно.

Теперь мы жили рядом со станцией и стали ездить на электричке за город, Или втроём, с мамой, заходя во все окрестные магазины. Или вдвоём – тогда мы просто шли по лесу или вдоль залива, зимой иногда на лыжах. Шли, глядя на море, небо и деревья и почти не разговаривая. Нам было хорошо. Мы оба любили тишину, природу и одиночество.

Есть понятие сигнальной системы. Она разная у разных видов животных. Например, у собаки движение хвоста означает дружелюбие, а у кошки – агрессию.  Они не понимают друг друга.

Сигнальные системы наследуются. Свою я унаследовала от отца. В ней любой крик означает конец, разрыв и катастрофу.

Катастрофа жила у нас постоянно. Мама и бабушка не нуждались в поводах – достаточно было  одной сказать то, что заведомо задевало другую, и тишина покидала дом до вечера. Они жить не могли друг без друга и общались так, как умели. Тихий разговор показался бы им признаком смертельного равнодушия.

Но даже став взрослой и понимая умом полную безобидность этих ежедневных криков, я ничего не могла поделать со своей сигнальной системой. Каждый раз сжималась внутренне, испытывая тоскливое желание оказаться где-нибудь в другом месте.

Отец тоже страдал от шума и ругани, но желание у него было, конечно, другое. Тайное и, увы, неосуществимое.

Чтобы в доме не было тёщи.

 

III

Они с мамой прожили вместе пятьдесят семь лет. Половину этого срока – в одной квартире с бабушкой. Она умерла за пять месяцев до своего столетия. Только последние девять лет они оставались вдвоём.

Соединить после смерти отца и бабушку, закопать шкатулку с папиным именем в настолько чуждом ему месте – это казалось мне предательством.

Но, может, дело в другом? Кто знает, нужны ли мёртвым их могилы. Оставшиеся в живых делают их для себя. Мама, конечно, хочет, чтобы её родные были вместе, рядом с ней, как при жизни. А я… Я любила их обоих, но они продолжают жить в разных,  противоположных  частях моей души, сердца и организма. Их общая могила представляется чем-то чудовищным.

Но – куда же?

Родных могил у папы нет. Его младшие сёстры живы, а родители умерли в блокаду. Их зашитые в простыни тела свалили с переполненного грузовика в ров на Серафимовском кладбище. Теперь там мемориал: поле с редкими деревьями и небольшой памятник. Скромный, не то что на помпезной Пискарёвке.

Страшное место.

Есть ещё Северное кладбище в Парголове, быстро растущее и необозримое, как псковские болота. Не просто город, а мегаполис покойников. Но мама слышать о нём не хочет. Я, впрочем, тоже.

Можно хоронить и на городских кладбищах, чуть ли не на любом. Вон Богословское рядом. Но это очень серьёзные деньги.

Да и не в деньгах дело, а в маме.

Очень, очень поздно, но я поняла, что она всю жизнь ревновала папу ко мне.

К нашей похожести. К походам, байдарке, велосипеду - нашим общим занятиям, ей чуждым.  К разговорам, ей непонятным. К нашей даче.

Отец получил участок от института в далёком и довольно глухом месте.  Мог бы взять раньше и ближе, но тогда в семье ещё не было такого энтузиаста дачной стройки, каким оказался мой муж. Папа помогал ему идейно, материально и отчасти физически. Он просто влюбился в это место и ездил туда как мог часто.

А мама – не ездила, несмотря на папины уговоры. Пятнадцать лет прошло с постройки дома, а она ни разу -  даже из любопытства - не появилась на этой чужой территории, где не она была хозяйкой.

- Я себе дачу всегда сниму, за сто рублей! – говорила она. – Мне ваша глухомань не нужна.

Но страна менялась, про «сто рублей» пришлось забыть. И мама, наконец, оттаяла. Первый раз поехала туда вдвоём с папой.

- Она уже открыла рот, чтобы начать критику, - рассказывал он, - но от удивления не смогла его закрыть.

Мама смирилась и даже полюбила нашу дачу, тем более что других вариантов не было. Но я старалась не появляться там одновременно с ней. Уживались мы плохо.

За год до смерти отец сказал:

- У меня было два главных дела в жизни – дача и кафедра.

Он основал кафедру в Политехе и двадцать лет был её заведующим.

 А в последнее своё лето папа так и не смог добраться до дачи.

Они уже собирались ехать, но в июле ему стало хуже. Результаты обследований были жуткие. Подобрали новые лекарства, от них заметно полегчало. Но тут ему предложили операцию. Я знала – она бесполезна, до новой весны ему не дожить. Лучше в последний раз взглянуть на любимый дом, сосны и яблони. Но он-то надеялся…

Ему разрешили ехать после операции, через две недели. Но один разрез зашили кетгутом, а второй почему-то шёлком. Из экономии, что ли? Заживать он никак не хотел. Ехать с открытой раной отец боялся.  Может, и поехал бы, поддержи его мама. Но она была против, а он зависел от неё всё больше.

Ещё строились какие-то планы – поехать в сентябре, если будет тепло. Но врачи предложили что-то ещё, такое же бесполезное. А потом уже было поздно…

Отец считал себя везунчиком. «Я дожил до восьмидесяти четырёх лет, - повторял он в последний свой день рождения, - а были шансы не дожить до девятнадцати».

Шансы были большие. Он родился в двадцать третьем году. Его поколение обрекла сама История. Войну, кажется, пережил один из сотни.

Но в это лето фортуна от него отвернулась. Если бы оба разреза зашили кетгутом…

 Решение пришло ко мне постепенно, но было окончательным.

Хоронить его официально можно только там, рядом с бабушкой. Ни на что другое мама не согласится. Во всяком случае, на то, что предложу я.

Отец всегда мирил нас при жизни. Не хватало ещё поругаться из-за его могилы.

Надо ближе к весне взять документы, пойти в контору кладбища, заказать памятник  и сказать, что урну мы уже закопали. Проверять никто не будет.

То же самое сказать матери.  

А в мае повезти шкатулку на дачу и бросить в реку.

На нашем месте, возле Длинного Пляжа.

 

IV

Это место я открыла случайно. Ровно двадцать лет назад, когда Мишке было два года.

Вода в реке, нагретая жарой, стояла низко. Мы с Мишкой и старшим, тринадцатилетним Волькой уходили от сутолоки и шума Детского Пляжа к нижнему концу острова, где левая, ближняя протока, более прямая и быстрая, сливается с правой, заостровной - длинной и извилистой. Людей там обычно нет, приходят ненадолго – только искупаться, это на Детском с утра до вечера пасётся всё молодое поколение, от грудничков до подростков.  А уж если и здесь кто-то помешает, можно и за остров перебраться, на тот берег. Даже с Мишкой.

Основное русло глубокое. До восьми метров у правого берега. А протоки по низкой воде можно перейти вброд. Правда, на левой брод узенький и глубокий – мне по шею у самого острова. Как-то, держа на плечах Мишку, я шагнула не туда, и вода накрыла меня с головой. Хотела крикнуть «возьми Мишку!», но вышло только бульканье. К счастью, Волька, уже сидевший на островном берегу среди могучих хвощей, успел вовремя подхватить невозмутимого Мишку.

За островом мы втроём поднимались вверх по правой протоке, брели по мелкой воде туда, где у обрывистого берега пристроился маленький пляж из мельчайшего белого песка. Никто, кроме нас, не оставлял следов на этом песке, только пятипалые следочки каких-то мелких куньих цепочкой огибали пляж у самой воды. В песчаном дне неглубокой тихой протоки попадались странные выемки, овальные, словно огромные ванны. В них было так удобно учить Мишку плавать!

Но в тот день мы не стали перебираться за остров. Я оставила Мишку с Волькой на пустом пляже и поплыла вниз по течению.

Впрочем, вниз по течению – это не плаванье, а катание. Принимай любую удобную позу – и тебя понесёт, плавно и бережно.

Прокатившись так с километр, я обнаружила, что крутой левый берег перешёл в широкую полосу песка, в глубине поросшую ивняком. Река поворачивала влево, всё круче и круче, а пляж тянулся – гладкий, без единого следа человека.

Следы там, конечно, были – следы мышей, птиц и жуков, обычно затоптанные людьми. В дальнем углу на берег вылезала выдра, а в воде, у самого уреза, недавно ходили журавли – их большие следы походили на пацифик без круга.  Обрыв правого берега широкой подковой замыкал пространство, словно охраняя дикую первозданность этого места.

Я отыскала полузаросшую тропинку и вернулась пешком обратно. На следующий день мы пошли туда все вместе, прихватив моего отца, уже давно получившего статус Деда. Мишка бежал босиком – в этом возрасте он почти не признавал обуви.

Чуть ниже острова река плавно поворачивает на северо-восток. Течёт прямо. И вдруг, спохватившись, разворачивается, бежит назад параллельно себе и вновь изгибается, чтобы вернуться к своему истинному пути – на север. Круто поворачивая, вода  подмывает берег, река постепенно уходит вправо, обнажая песчаное дно. Длинный полуостров становится ещё длиннее, пляж растёт, не успевая зарастать ивняком.

Почти весь полуостров занимает широкая заводь-старица. Там живут бобры: белые, обглоданные ими прутики выносит на отмели ниже по течению. Иногда на берегу падают осины, оставляя широкие пни, сгрызенные на конус бобровыми зубами.

Напротив пляжа обрыв правого берега, как ножом, разрезан узенькой протокой, в жару пересыхающей.  Она вытекает из тёплой, мелкой старицы, сплошь заросшей белыми водяными лилиями.

Мы назвали это сказочное место Длинным Пляжем и стали ходить туда каждый день. Только мы, больше никто. На наше счастье, километр заросшей тропинки для всех остальных оказался серьёзным препятствием.

 Четыре года спустя я провела восхитительный месяц, готовя Мишку к школе. Он уже умел читать, но плохо.

Лето опять было жарким. Мы с Мишкой брали питьё, бутерброды и яблоки и с утра уходили к реке.

Он уже умел держаться на воде, и мы легко перебирались за остров. Переправляли свои вещи, а главное – толстенный том «Властелина Колец», издательства «Северо-Запад» - кажется, первое полное издание, вышедшее в последний год Советского Союза.

Уговор был такой: я вслух читаю страницу, а Мишка – один абзац на ней.

Потом приехал Дед, и мы втроём стали ходить на Длинный Пляж – отцу не нравилось перетаскивать вещи за остров.

Дед Толкиена не читал. Говорил, что староват для сказок, даже философских. Но тут слушал с интересом.

- Это как фильм смотреть по телевизору, - говорил он. – С рекламой.

«Рекламой» он называл Мишкино чтение по складам.

Лето шло к концу. К концу шёл и «Властелин Колец». «Реклама» уже не так отличалась от «фильма». Как-то в августе мы втроём сидели на нашем пляже, читая  про Пеленнорскую битву. За рекой гремело, чёрная туча медленно выползала из-за правого берега, как тень назгула. Йовин стояла перед грозным призраком, защищая тело своего дяди. Маленький хоббит помог ей, поразив врага сзади…

- Он ему в седалищный нерв попал, - очень серьёзно сказал Дед.

Нам уже некогда было выяснять, есть ли седалищный нерв у призрака – гроза подошла совсем близко.

Отец всегда любил ходить. Уже на седьмом десятке мог пройти в день тридцать километров. А в конце жизни повредил ногу, прыгая из троллейбуса. Дальние походы остались в прошлом, а неровная, заросшая тропинка и спуск с крутого берега стали непреодолимым препятствием.

В семьдесят два года он по три часа подряд грёб против течения на своей байдарке-одиночке. А потом перестали разгибаться пальцы – по два последних на каждой руке, и он уже не мог взять весло.

- Надо купить надувную лодку, - сказал он. – Маленькую и лёгкую, на двоих. Я дойду до реки, и ты отвезёшь меня к Длинному Пляжу.

Я купила такую лодку в городе, отец приехал ко мне, и мы прекрасно провели время, надувая её в нашей спальне.

В тот день он был у нас последний раз в жизни.

 У Длинного Пляжа река всё время уходит вправо. Дубы, двадцать лет назад стоявшие над обрывом, уже упали в воду, уплыли вниз с весенним паводком – или зацепились за своих давно утонувших собратьев. Дубовые завалы до самого дна лежат под берегом – а глубина там приличная…. Если бросить шкатулку туда, её очень быстро затянет песком, завалит подмытыми деревьями, и если даже – лет этак через двести – русло реки совсем уйдёт вправо, урна окажется под землёй,  зарытая не людьми, а бегучей водой.

Папе бы это понравилось…

 

V

Отца я увидела ранним утром. Шёл тридцать седьмой день после его ухода.

В нашем дачном доме между верандой и коридором появилась новая комната. Отец сидел спиной к стене, положив руки на стол. Он был таким, как до болезни – всегда выглядел моложе своих лет, в восемьдесят ему давали шестьдесят пять.

Я села напротив него. Я знала, откуда он пришёл.

- Ты знаешь, - сказал он с таким знакомым мне детски-радостным удивлением, - я чувствую себя живым. Чувствую своё тело, и даже сердце у меня бьётся.

И добавил, помолчав:

- Я думал, к кому придти. К маме – но вдруг она испугается? И вот пришёл к тебе.

Я вскочила, поднятая радостью. «Я сейчас! Волю позову!» Конечно, он наверху, за своим ноутбуком – его любимый внук и полный тёзка, его продолжение.

Когда Волька в два прыжка слетел с лестницы, отца уже не было. Он исчез вместе с новой комнатой.

Я проснулась. Встала, чтобы снять телефонную трубку.

Звонила мама.

- Ты знаешь, я на днях разговаривала с Ирой…. У неё брат умер полгода назад, так знаешь, где его похоронили? В Кузьмолово, там новое частное кладбище, это недалеко, и маршрутка ходит прямо от моего дома, и там не очень дорого, Ира говорила. Я поговорила с ней и забыла, а сегодня ночью, в три часа, просыпаюсь – и как толкнуло меня:  может, Деда туда? Всё-таки за городом, это ему лучше…. А то там камень бабушкин снимать – как-то не хочется. А? Как ты думаешь? 

Это кладбище «европейского типа» - могилы без оград и скамеек. Оно действительно новое и пока небольшое. Вокруг песчаные холмы, поросшие соснами. Между могилами растёт вереск.

Каменная плита на могиле отца необычного тёмно-зелёного цвета. Я сама выбирала её – такая была одна. «И для меня место есть» - радуется мама.

Но вот что странно.

Приезжая туда, мы каждый раз видим солнце.

Даже в пасмурный день облака чуть-чуть раздвигаются – именно так, чтобы солнечные лучи дошли до нас.

Хоть ненадолго.

Но всегда.