Михаил Юдовский

Стихи

 

* * *

 

Возвращайся назад – ты еще до себя не дорос.

В этом мраморном мире с двойным гуттаперчевым дном

то ли с красным вином натощак столоваться взасос,

то ли плавать навзрыд меж кувшинками с белым вином.

 

Нецензурной строкой выстригает тонзуру аббат.

Истончаясь до спицы, рука поднимает стакан –

пропивай Ватикан, принимая на грудь целибат,

пробивай целину, оторвав от груди Ватикан.

 

Возвращайся назад – в эту вечнозеленую топь,

где тебя приютят и обратно прогонят взашей.

Барабанные палочки выстучат нежную дробь,

пахлавой и хулой разорвав перепонки ушей.

 

Над тобою вращает луна голубой хулахуп,

то качнувшись назад, то по новой качнувшись вперед.

И застыв, ты срываешь чешуйки с обветренных губ,

превратив в облысевшую бабочку собственный рот.

 

 

* * *

 

На жестокой негнущейся вые

сосчитал позвонки суховей.

Разгони облака кучевые –

мне нужны облака кучевей,

 

на которых, со скуки повесясь

и качнувшись в проеме пустом,

улыбается худенький месяц

тонкогубым испуганным ртом.

 

И старушкою в детской панаме,

протирая платочком очки,

темнота наблюдает за нами,

расширяя от боли зрачки.

 

 

* * *

 

Родина опаздывала на свидание.

Я посматривал на часы, заглядывал в календарь.

Рассчитавшись на первый-второй, пятиэтажные здания

выстроились вдоль улиц. Перекресток, жертвенный, как алтарь,

мне подмигивал то зеленым, то красным оком,

призывая: «Иди», окрикивая: «Стоять!»

Протранство поворачивалось раненым боком,

из которого высовывалась рукоять

ножа. С лицом белее мела,

вдалеке, сжатая в металлические тиски,

Родина штопала собственное тело,

пришивая оторванные куски,

расползаясь на заплаты, рассыпаясь в руины,

зализывая раны языками огня.

Каштаново-карие глаза Украины

мне глядели в лицо, не узнавая меня,

доводя до дрожи, до гусиной кожи.

И хотелось, обрывая смертоносный след,

На задворках мира воскликнуть: «Боже!»

... И в ответ услышать: «Меня здесь нет».

 

 

* * *

 

Лучшие мои стихи

я написал пальцем на

пыли столешницы. Как мехи,

полные молодого вина,

буквы переливались под

тучным желтокожим лучом,

вытиравшим солнечный пот

со лба. Я не помню – о чем

писал, не помню – кому.

Мой гостиничный номер был пуст.

Под окном в сиреневом дыму

цвел сиреневый куст,

бутылочно зеленела трава

в ромашках окурков. Из

наплывов света выглядывала синева

хребта, убегающего вниз

к воде. Рассыпались материки

облаков. И прогнав любопытных вон,

повивальное море принимало у реки

роды, белея костяшками волн.

 

 

* * *

 

Пой мне, пой мне разными голосами,

наливая в стакан елей, спиртом иконы кропя.

Родина свинцовыми от тоски глазами

смотрела в зеркало, не узнавая себя.

 

Мы уснули с ней, пьяные, в неглубоком овраге,

прижавшись друг к другу, нежно свернувшись в кольцо.

Посчитав нас мертвыми, пробегавшие мимо собаки

нам обгрызли лицо.

 

Желтком проливалось утро. Солнечная гребенка

запуталась в прядях Родины. Мир был красив и тих.

И я нес ее на руках, словно маленького ребенка,

собирая милостыню на двоих.

 

 

* * *

 

У летнего дождя зеленый цвет,

слоеный след. Соленый парапет

невозмутимо рикошетит брызги

воды небесной и воды морской.

И облака с печалью немирской

глядятся в лужи, словно василиски,

 

окаменев. Течет с покатых плеч

террас кошачья речь и птичья речь,

всецело состоя из междометий.

Жужжащую заутреню творя,

висят шмели у липовых соцветий

тяжелыми кусками янтаря.

 

И мир, который нам принадлежал –  

от капель меда до пчелиных жал,

от парусов до заржавевших гаек –

распался, осыпая наши лбы

и с горизонта смахивая чаек,

как шелуху от семечек с губы.

 

 

* * *

 

За этим маленьким немецким городком,

в гортани времени застрявшем, будто ком,

лежат пшеничные поля, испепеля

своим огнем мои тетрадные поля.

 

Недружелюбные и хмурые с утра,

стоят крестьянские дворы и хутора.

И каждой ягодой испытывая зуд,

по красным склонам виноградники ползут.

 

Надежный быт сосной обит, плющем увит,

с газеты сыплется латинский алфавит,

и на столешнице читаются меж строк

бутылка рейнского и луковый пирог.

 

В часах кукушка умолкает, околев.

В руке крестьянина, разрезав темный хлев

скупой полоскою, плывет фонарик утло.

И неуверенно копытцем шевеля,

ползет на свет новорожденное теля

и языком облизывает утро.

 

 

* * *

 

Ты любила варанов, тянулась к вараввам,

обживала пески, обжигала волной,

признавая мое верховенство над правом

и твое надо мной.

 

Ты неслась на знаменах, на древних эмблемах,

на разбухших утробах торжественных дат.

Ты сверкала, как зайчик – на щитах, и на шлемах,

и на копьях солдат.

 

И в последний закат на последней Голгофе,

всех прекраснее жен, всех желанней невест,

на смертельном огне ты готовила кофе

и несла мне на крест.

 

 

* * *

 

Жизнь, зачерпывая муть со дна,

поднималась, как взбесившееся цунами.

Я сказал: «Бог с нею». В ответ она

уточнила: «С нами».

 

И держалась так, пару тусклых монет

выбросив на пустынный берег,

словно нет австралий, и азий нет,

и других америк,

 

словно мир и всё, что вязалось с ним,

был нечаянно выпит залпом,

словно кто-то с него золотистый нимб

снял со скальпом.

 

Ибо время – цыганка, простор – еврей.

Выпив порцию брома с утра, колумбы

отправлялись в плаванье за семь морей,

открывая клумбы,

 

где садовник пьяно раскинул снасть,

истончившуюся, как волос,

и оскалил розовую по-детски пасть

гладиолус.

 

Мир, уткнувшись мордой рябой в кусты,

прекратил на время коловращенье

и зевнул – как будто у пустоты

попросил прощенья.

 

 

* * *

 

Я сказал – кажется, Богу: «Я, конечно же, жизнь отдам,

потому что я... потому что я весь...»

Он заметил: «Почему ж ты не там?»

Я подумал и ответил: «Потому что я здесь».

 

Он сказал: «Каждое дерево хочет стать трещиною на небе,

разбрасывая ветки, придумывая химеру».

Я сказал с еврейским акцентом: «Как красиво вы говорите, ребе».

Он ответил: «Наглей – но в меру».

 

Я сказал: «Там убивают друг друга, а у меня в стакане херес.

Есть ли я? Я, вообще, когда-нибудь был?»

Он ответил мне: «Через

несколько лет, ты мне скажешь спасибо, что никого не убил».

 

Я сказал: «Спасибо тебе и таким годам».

Он ответил: «Пожалуйста. Если сумеешь – взвесь».

Я спросил: «Так почему я не там?»

Он ответил: «Потому что ты здесь».

 

 

* * *

 

У тишины прорезался голос.
Захотелось то ли спиться с ней, то ли спеться,
чувствуя, что мы с ней равны.
Я стою перед зеркалом, голый по пояс,
и вижу на коже сердце.
Но не с той стороны.

Да подумаешь – слева или справа.
Мало ли, что за дрянь на коже.
Этот лоскутик – сегодняшняя моя страна.
Дней орава. Спятивших дней отрава.
«Это не ты». «А кто же?» 

«Я не знаю», ответила тишина.

 

 

* * *

 

Мой мир был похож на разрушенный колизей.

Но за ним открывались холмы. За холмами – дали.

Я встречал на развалинах собутыльников и друзей.

Первых было поболее. Иногда они совпадали.

 

После третьей рюмки они утверждали, что я велик.

После пятой отправляли по матери и по ссылке.

Я в ответ улыбался, глядя, как солнце сгущается в блик

на стекле бутылки.

 

Жизнь казалась невнятной, но невнятность была легка,

словно перышко – правда, вымазанное в дегте.

И тонуло в бутылке солнце, и облака

отстригали  дожди, как ногти.

 

Я смотрел, как те, не приросшие к небесам,

осыпаются вниз, будто землю хотят потрогать.

И с каким-то восторгом чувствовал, что я сам –

отстриженный и упавший на землю ноготь.

 

 

 

* * *

 

Гаданьем разрушивший ладонь,

я узнавал и радовался снова

то пеплу, превращенному в огонь,

то эху, превратившемуся в слово.

 

И может быть, молитвой обо мне

ожившими случайно миражами

в разрушенном готическом окне

осколки становились витражами.

 

В проникновенных складках тишины

угадывалось нечто неземное.

И тени, оттолкнувшись от стены,

присаживались рядышком со мною.

 

 

* * *

 

Твое дыханье нежно и свинцово,

как смерть. Мне умирать давно не ново –

я с теми многократно умирал,

что видятся, как ранее, живыми

и каплями стучатся дождевыми

в оконный вечереющий астрал.

 

Просыпавшись меж рваными клочками,

они летят на землю светлячками

из суженных космических зрачков.

Я ощущаю их неповторимость,

соединяя зрение и зримость

неуловимой дужкою очков.

 

Под звон стаканов, ямба и хорея

я с милыми гостями вечерею,

как спившийся на пенсии солдат,

подверженный капризам и девизам.

И самому себе кажусь дефисом

меж глыбами сужающихся дат.

 

 

* * *

 

В те дни, когда небо было бездонно-сине

и его отражением наполнялась река,

я плавал, как Моисей, в плетеной корзине

в зарослях тростника.

 

Желтозубо улыбались кувшинки, темно-зелено

шевелились водоросли, обвившие мой ларец.

И меня находили дочери фараона

и несли во дворец.

 

Золотилось солнце на кончике бесконечного мига

среди царских вин и изысканно-тонких блюд.

Для меня танцевали розовые фламинго

и катал на горбе верблюд.

 

А потом пустыни, извилинами барханов щерясь,

говорили, что путь мой странен и век мой пуст,

и кричал какую-то яростную ересь

горящий куст.

 

И когда мое сердце печали и скорби сжали,

продолжая путь, я обнаружил вдруг,

что держу в руках пудовые каменные скрижали.

и не чувствую рук.

 

 

* * *

 

Этот год, ощущая себя подкидышем,

жался к стенам, брел коридором узким,

молился ивритом, бредил идишем,

метался между украинским и русским,

 

раскачивал телевизионные вышки,

прятал в створки мягкотелых устриц,

жег автомобильные покрышки

на перекрестках взгорбившихся улиц,

 

пил из горлышка муть в подворотне,

бился о прутья оград чугунных,

провожал в поднебесье сотни

отчаянно смелых, красивых и юных,

 

отпевал их гортанными голосами.

Сверху падали птицы, и глядели лица

такими больными тоской глазами,

что сердце переставало биться.

 

 

* * *

 

Моя сегодняшняя свита

полупьяна, полулегка,

как будто дольче аквавита

течет по капле с потолка.

 

Как будто бредят горожане,

и теплый воздух шевеля,

летит мохнатое жужжанье

порфироносного шмеля.

 

И перечеркивая резко

живую речь смертельных вод,

на землю сыплется, как фреска,

окостеневший небосвод.

 

Еще немного – дольше, дольче,

пока – едва-едва слышна –

звонит в лиловый колокольчик,

околевая, тишина.