* * *
Возвращайся назад – ты еще до
себя не дорос.
В этом мраморном мире с двойным
гуттаперчевым дном
то ли с красным вином натощак
столоваться взасос,
то ли плавать навзрыд меж
кувшинками с белым вином.
Нецензурной строкой выстригает
тонзуру аббат.
Истончаясь до спицы, рука
поднимает стакан –
пропивай Ватикан, принимая на
грудь целибат,
пробивай целину, оторвав от
груди Ватикан.
Возвращайся назад – в эту
вечнозеленую топь,
где тебя приютят и обратно
прогонят взашей.
Барабанные палочки выстучат
нежную дробь,
пахлавой и хулой разорвав
перепонки ушей.
Над тобою вращает луна голубой
хулахуп,
то качнувшись назад, то по
новой качнувшись вперед.
И застыв, ты срываешь чешуйки с
обветренных губ,
превратив в облысевшую бабочку
собственный рот.
* * *
На жестокой негнущейся вые
сосчитал позвонки суховей.
Разгони облака кучевые –
мне нужны облака кучевей,
на которых, со скуки повесясь
и качнувшись в проеме пустом,
улыбается худенький месяц
тонкогубым испуганным ртом.
И старушкою в детской панаме,
протирая платочком очки,
темнота наблюдает за нами,
расширяя от боли зрачки.
* * *
Родина опаздывала на свидание.
Я посматривал на часы,
заглядывал в календарь.
Рассчитавшись на первый-второй,
пятиэтажные здания
выстроились вдоль улиц.
Перекресток, жертвенный, как алтарь,
мне подмигивал то зеленым, то
красным оком,
призывая: «Иди», окрикивая:
«Стоять!»
Протранство поворачивалось
раненым боком,
из которого высовывалась
рукоять
ножа. С лицом белее мела,
вдалеке, сжатая в металлические
тиски,
Родина штопала собственное
тело,
пришивая оторванные куски,
расползаясь на заплаты,
рассыпаясь в руины,
зализывая раны языками огня.
Каштаново-карие глаза Украины
мне глядели в лицо, не узнавая
меня,
доводя до дрожи, до гусиной
кожи.
И хотелось, обрывая
смертоносный след,
На задворках мира воскликнуть:
«Боже!»
... И в ответ услышать: «Меня
здесь нет».
* * *
Лучшие мои стихи
я написал пальцем на
пыли столешницы. Как мехи,
полные молодого вина,
буквы переливались под
тучным желтокожим лучом,
вытиравшим солнечный пот
со лба. Я не помню – о чем
писал, не помню – кому.
Мой гостиничный номер был пуст.
Под окном в сиреневом дыму
цвел сиреневый куст,
бутылочно зеленела трава
в ромашках окурков. Из
наплывов света выглядывала
синева
хребта, убегающего вниз
к воде. Рассыпались материки
облаков. И прогнав любопытных
вон,
повивальное море принимало у
реки
роды, белея костяшками волн.
* * *
Пой мне, пой мне разными
голосами,
наливая в стакан елей, спиртом
иконы кропя.
Родина свинцовыми от тоски
глазами
смотрела в зеркало, не узнавая
себя.
Мы уснули с ней, пьяные, в
неглубоком овраге,
прижавшись друг к другу, нежно
свернувшись в кольцо.
Посчитав нас мертвыми,
пробегавшие мимо собаки
нам обгрызли лицо.
Желтком проливалось утро.
Солнечная гребенка
запуталась в прядях Родины. Мир
был красив и тих.
И я нес ее на руках, словно
маленького ребенка,
собирая милостыню на двоих.
* * *
У летнего дождя зеленый цвет,
слоеный след. Соленый парапет
невозмутимо рикошетит брызги
воды небесной и воды морской.
И облака с печалью немирской
глядятся в лужи, словно
василиски,
окаменев. Течет с покатых плеч
террас кошачья речь и птичья
речь,
всецело состоя из междометий.
Жужжащую заутреню творя,
висят шмели у липовых соцветий
тяжелыми кусками янтаря.
И мир, который нам принадлежал
–
от капель меда до пчелиных жал,
от парусов до заржавевших гаек
–
распался, осыпая наши лбы
и с горизонта смахивая чаек,
как шелуху от семечек с губы.
* * *
За этим маленьким немецким
городком,
в гортани времени застрявшем,
будто ком,
лежат пшеничные поля, испепеля
своим огнем мои тетрадные поля.
Недружелюбные и хмурые с утра,
стоят крестьянские дворы и
хутора.
И каждой ягодой испытывая зуд,
по красным склонам виноградники
ползут.
Надежный быт сосной обит,
плющем увит,
с газеты сыплется латинский
алфавит,
и на столешнице читаются меж
строк
бутылка рейнского и луковый
пирог.
В часах кукушка умолкает,
околев.
В руке крестьянина, разрезав
темный хлев
скупой полоскою, плывет фонарик
утло.
И неуверенно копытцем шевеля,
ползет на свет новорожденное
теля
и языком облизывает утро.
* * *
Ты любила варанов, тянулась к
вараввам,
обживала пески, обжигала
волной,
признавая мое верховенство над
правом
и твое надо мной.
Ты неслась на знаменах, на
древних эмблемах,
на разбухших утробах
торжественных дат.
Ты сверкала, как зайчик – на
щитах, и на шлемах,
и на копьях солдат.
И в последний закат на
последней Голгофе,
всех прекраснее жен, всех
желанней невест,
на смертельном огне ты готовила
кофе
и несла мне на крест.
* * *
Жизнь, зачерпывая муть со дна,
поднималась, как взбесившееся
цунами.
Я сказал: «Бог с нею». В ответ
она
уточнила: «С нами».
И держалась так, пару тусклых
монет
выбросив на пустынный берег,
словно нет австралий, и азий
нет,
и других америк,
словно мир и всё, что вязалось
с ним,
был нечаянно выпит залпом,
словно кто-то с него золотистый
нимб
снял со скальпом.
Ибо время – цыганка, простор –
еврей.
Выпив порцию брома с утра,
колумбы
отправлялись в плаванье за семь
морей,
открывая клумбы,
где садовник пьяно раскинул
снасть,
истончившуюся, как волос,
и оскалил розовую по-детски
пасть
гладиолус.
Мир, уткнувшись мордой рябой в
кусты,
прекратил на время коловращенье
и зевнул – как будто у пустоты
попросил прощенья.
* * *
Я сказал – кажется, Богу: «Я,
конечно же, жизнь отдам,
потому что я... потому что я
весь...»
Он заметил: «Почему ж ты не
там?»
Я подумал и ответил: «Потому
что я здесь».
Он сказал: «Каждое дерево хочет
стать трещиною на небе,
разбрасывая ветки, придумывая
химеру».
Я сказал с еврейским акцентом:
«Как красиво вы говорите, ребе».
Он ответил: «Наглей – но в
меру».
Я сказал: «Там убивают друг
друга, а у меня в стакане херес.
Есть ли я? Я, вообще,
когда-нибудь был?»
Он ответил мне: «Через
несколько лет, ты мне скажешь
спасибо, что никого не убил».
Я сказал: «Спасибо тебе и таким
годам».
Он ответил: «Пожалуйста. Если
сумеешь – взвесь».
Я спросил: «Так почему я не
там?»
Он ответил: «Потому что ты
здесь».
* * *
У
тишины прорезался голос.
Захотелось то ли спиться с ней, то ли
спеться,
чувствуя, что мы с ней равны.
Я стою перед зеркалом, голый по пояс,
и вижу на коже сердце.
Но не с той стороны.
Да подумаешь – слева или справа.
Мало ли, что за дрянь на коже.
Этот лоскутик – сегодняшняя моя страна.
Дней орава. Спятивших дней отрава.
«Это не ты». «А кто же?»
«Я
не знаю», –
ответила тишина.
*
* *
Мой мир был похож на
разрушенный колизей.
Но за ним открывались холмы. За
холмами – дали.
Я встречал на развалинах
собутыльников и друзей.
Первых было поболее. Иногда они
совпадали.
После третьей рюмки они
утверждали, что я велик.
После пятой отправляли по
матери и по ссылке.
Я в ответ улыбался, глядя, как
солнце сгущается в блик
на стекле бутылки.
Жизнь казалась невнятной, но
невнятность была легка,
словно перышко – правда,
вымазанное в дегте.
И тонуло в бутылке солнце, и
облака
отстригали дожди, как ногти.
Я смотрел, как те, не приросшие
к небесам,
осыпаются вниз, будто землю
хотят потрогать.
И с каким-то восторгом
чувствовал, что я сам –
отстриженный и упавший на землю
ноготь.
* * *
Гаданьем разрушивший ладонь,
я узнавал и радовался снова
то пеплу, превращенному в
огонь,
то эху, превратившемуся в
слово.
И может быть, молитвой обо мне
ожившими случайно миражами
в разрушенном готическом окне
осколки становились витражами.
В проникновенных складках
тишины
угадывалось нечто неземное.
И тени, оттолкнувшись от стены,
присаживались рядышком со мною.
* * *
Твое дыханье нежно и свинцово,
как смерть. Мне умирать давно
не ново –
я с теми многократно умирал,
что видятся, как ранее, живыми
и каплями стучатся дождевыми
в оконный вечереющий астрал.
Просыпавшись меж рваными
клочками,
они летят на землю светлячками
из суженных космических
зрачков.
Я ощущаю их неповторимость,
соединяя зрение и зримость
неуловимой дужкою очков.
Под звон стаканов, ямба и хорея
я с милыми гостями вечерею,
как спившийся на пенсии солдат,
подверженный капризам и
девизам.
И самому себе кажусь дефисом
меж глыбами сужающихся дат.
* * *
В те дни, когда небо было
бездонно-сине
и его отражением наполнялась
река,
я плавал, как Моисей, в
плетеной корзине
в зарослях тростника.
Желтозубо улыбались кувшинки,
темно-зелено
шевелились водоросли, обвившие
мой ларец.
И меня находили дочери фараона
и несли во дворец.
Золотилось солнце на кончике
бесконечного мига
среди царских вин и
изысканно-тонких блюд.
Для меня танцевали розовые
фламинго
и катал на горбе верблюд.
А потом пустыни, извилинами
барханов щерясь,
говорили, что путь мой странен
и век мой пуст,
и кричал какую-то яростную
ересь
горящий куст.
И когда мое сердце печали и
скорби сжали,
продолжая путь, я обнаружил
вдруг,
что держу в руках пудовые
каменные скрижали.
и не чувствую рук.
* * *
Этот год, ощущая себя
подкидышем,
жался к стенам, брел коридором
узким,
молился ивритом, бредил идишем,
метался между украинским и
русским,
раскачивал телевизионные вышки,
прятал в створки мягкотелых
устриц,
жег автомобильные покрышки
на перекрестках взгорбившихся
улиц,
пил из горлышка муть в
подворотне,
бился о прутья оград чугунных,
провожал в поднебесье сотни
отчаянно смелых, красивых и
юных,
отпевал их гортанными голосами.
Сверху падали птицы, и глядели
лица
такими больными тоской глазами,
что сердце переставало биться.
* * *
Моя сегодняшняя свита
полупьяна, полулегка,
как будто дольче аквавита
течет по капле с потолка.
Как будто бредят горожане,
и теплый воздух шевеля,
летит мохнатое жужжанье
порфироносного шмеля.
И перечеркивая резко
живую речь смертельных вод,
на землю сыплется, как фреска,
окостеневший небосвод.
Еще немного – дольше, дольче,
пока – едва-едва слышна –
звонит в лиловый колокольчик,
околевая, тишина.
|