В интернате зажгли первый свет. Недавно
окончился полдник с овсяным киселём, и дети разбрелись по своим
делам. Обычно в это время воспитанники постарше садятся за
уроки, а малышам либо читают, либо они возятся в игровой
комнате. Младшим зимой скучнее – мало дают побегать во дворе.
Зато старших сполна загружают всевозможными диспутами и прочими
мероприятиями.
Сегодня Анне Михайловне выпадало
ночное дежурство. Всё последнее время воспитательница старалась
ненавязчиво приглядывать за Энрике – тронул душу этот доверчивый
бесхитростный мальчонка с другого конца света. Благодаря ему,
состоялось и полное воспоминаний свидание с некогда величавой
столицей Империи, где пребывать бывшей столбовой дворянке, а
ныне выселенке Анне Михайловне Болдиной запрещено. Как, впрочем,
запрещено пребывание и в прочих крупных городах. Коренная
москвичка, труженица, она когда-то недолюбливала внешне
блестящий, но бесхарактерный «петербуржский» стиль. Но нынешний
вид «Петра творенья» глубоко оскорбил: серые здания, огромные
хвосты-очереди, нагруженные авоськами с провизией женщины,
толкучка в трамваях, зеленовато-землистые лица. И повсюду –
въевшаяся в сердца злоба по пустякам, как и проявившаяся с
потерей блеска серость. И от этого только сильней разгорелась и
без того не затухающая любовь-тоска по убитому прошлому,
беспрерывный плач «по отеческим гробам».
Давние полузабытые впечатления еще
от той, первой поездки с родителями в Петербург внезапно
вспомнились неожиданно светлыми, светоносными! Уютные кофейни,
радуги фонтанов, цокот гордых рысаков – такие, казалось бы,
пустяки выступили из тумана памяти осязательно, чётко и
складывались в единый романтический образ. А еще –
серебристо-голубое зеркало залива, марево душного дня, зелёное
веселье финских дач... У моря в ней всегда рождалось ожидание,
жажда будущего, такого неясного, но, безусловно, наилучшего.
Однако же и грустное что-то есть на берегу, щемящее. Может быть,
от запаха, где обязательно – частица тлена выброшенных волнами
примесей. Эта примесь тленная только у берега, и должна
исчезнуть в открытом море. Но побывать в плавании и вернуться,
провеянной чистыми потоками, как ей ни хотелось – не довелось…
Ах, как жаль тех минувших дней с их
юным очарованием! Горько, что совсем иные ветра обвевают и
бывшую столицу, и Родину. И родительская любовь уже не в силах
защитить безмятежности детства. Да и есть ли еще те родители,
умевшие сочетать нежность со строгостью, примером растившие чад
без мелочной злости, зависти, стойкими в испытаниях и
отзывчивыми к чужой беде? А ведь всё теми же прежними остаются
детские глазки в ожидании ласки и добра. И всё тот же терпкий, с
примесью тлена, воздух побережья…
Да, участие Анны в мальчике
вырастало из жалости и воспоминаний – мир жесточеет и жесточеет.
Но она, человек одинокий, научилась спасаться памятью о прошлом,
вернее – о несбывшихся его идеалах, и стойко охраняет этот
обезлюдевший бастион от напирающего устава иной жизни. И так
хочется подать кому-нибудь руку помощи!.. А моря, оказывается,
умеют сближать не хуже, чем разъединять.
Необходимость быть всегда начеку, в
напряжении души, сделали ее чуткой, часто не по-женски
дальновидной; и вот сейчас какое-то подспудное волнение
заставляло ее проходить коридором и осматривать комнаты в
поисках Энрике.
В поле смеркалось. Энрике с трудом
тащил по руслу реки салазки с рассевшимся на них дружком.
Поначалу, разогревшись в работе, он не замечал холода, но
теперь, в испарине, начал зябнуть страшно. Стиснув зубы, он
долго крепился, чтоб не расплакаться, а когда вконец обессилил,
просто встал молча, как понурая лошадка, и по щекам сами собой
покатились крупные слёзы.
- Ну, хватит на сегодня, -
смилостивился Альдо и поднялся перенять верёвку. – Думаешь,
легко коммунистом стать? – Но, увидав мокрое синевато-серое лицо
Энрике, перепугался. А тот, вдобавок, задрожал до перепляса
зубов. Альдо заскулил наподобие щенка, намотал на него свой
шарф, натянул вторые варежки и поколотил по спине и груди:
- Связался с малышнёй! Что ж теперь
будет?!
Сумерки густели. Позванивал,
потрескивал лёд. В поле и по реке мелким бесом уже вилась,
шуршала позёмка, и шалым волком завывал ветер. Высыпали первые
звёзды. От крепчающего мороза виделись они пушистыми крупинками,
точно пшено плесневелое. И вокруг – ни огонька. Придавленная
двойными налогами сельщина таилась.
Альдо, всё тихонько поскуливая,
впрягся в санки и, усадив Энрике, припустил по руслу. Энрике
сидел скрюченный и сипло спрашивал, забывая обиду и возвращаясь
в свой мир:
- Альдо, а речка проснётся?
- Проснётся.
- А куда потечёт?
- В океан, - отвечал тот сдавленно.
- В океа-ан?.. А когда она
проснётся?
- Весной, когда тепло.
- Здесь так холодно, что никогда не
станет тепло, - ему, несмотря ни на что, путешествие в Россию
всё еще представлялось почти сказочным, не настоящим, как сон.
Вдруг на пригорке они увидали чёрный
короб. Приняв его за жильё, стали карабкаться, все в снегу, не
раз обрываясь, по крутому берегу ручья. В отчаянии нашли пустой
сруб мельницы. И уже не соображая, куда и зачем их несёт,
побрели полем.
Совсем заблудились в издавна обжитых
многолюдных местах, в этом древнем светорусье, постепенно
превращавшемся в омертвелую пустыню, где все пути равно
гибельны. Едва уже могли передвигаться. Под ветровое буйство
побеждающей беды опустились на снег и тихо заплакали, смиряясь с
навалившейся тяжестью. И тут из темноты взбрехнула собака: раз,
и другой. И друзья, взревев в два горла, рванулись на звук.
Встревоженная воспитательница вошла
в кабинет к директору. Тот, в своём френче, в бурках с калошами
и в тюбетейке, собирался домой и возился у вешалки – в карманах
что-то проверял.
- Степан Кондратьич, двое мальчиков
пропали.
- Как, пропали? – не понял он. –
Территорию запрещено покидать. Небось играются где-то.
- Я всё осмотрела. И за ужином не
появились.
- Построить всех немедленно! –
перепугался директор. – По головам пересчитать! – и безвольно
опустился на стул.
Скоро он совсем раскис. Анна
Михайловна была раздражена его квёлостью:
- Надо розыск организовать! В
милицию звонить! Рабочих, наконец, поднять! Надо делать что-то.
Ведь замерзнут! Вы же мужчина, и начальник к тому же!
- Может, обождать чутка? – замялся
тот. – Еще не ночь, успеют вернуться. А мы с вами пойдём поищем
за ворота.
- Да что вы такое говорите?! – она
рассердилась, и голос ее зазвенел.
- Ну, хоть минуток десять еще? Это ж
ЧП! Нам доверили, а мы? Как мы ответим?
- Звоните немедленно! – от нее так
гневом пахнуло, а в голосе и во всём облике такой силой повеяло,
что директора будто кто со стула подбросил и вытянул перед ней.
А она выговаривала: - Можете обвинить меня. Это я недоглядела.
- Я, я... - подломился, обмяк тот. –
Всё ж таки Василь Семёнычу в первую голову доложимся, - подошёл
в конце концов к телефону на стене и, откашливаясь нервно,
вызвал номер.
Ребята, растёртые и накрытые
тулупом, лежали на печи и рассматривали избу деда Захара. Она
казалась какой-то голой, ее красноватые стены из тёсаных брёвен
были все в трещинах и в тёмных прожилках-узорах. Эти узоры,
однообразно повторяясь от потолка до пола, будто тянули грустную
неведомую мелодию.
Скрипнула утеплённая паклей и обитая
жердями поверх мешковины дверь, и девочка-восьмилетка,
обвязанная по пояснице драным полушалком, внесла чугун картошки.
- Деда? – поставила на лавку как
уронила. – Картопля-то выходит. Как же мы будем?
- Черпни водицы, обмой прах, -
старик сшивал подпревший гуж и головы не поднимал, зная все
ухватки внучки. – Вон, талой, - ткнул шилом на медный таз с
осевшим снегом, что у порога стоял.
- И в торгсин снесть нечего, - всё
сетовала та по-старушечьи.
- От-ить сопрел как! – дед ковырнул
сыромятину. – И уцепить – не уцепишь!
- А у Савёловых баба Дарья совсем
обезножела. Ох, кабы и нам кору не толочь! Картопля-то
последняя! – она сдвинула в печи угли.
- Цыть, неясыть эдака! – осердился
старик. – Проживём! Не твоя забота!
Девочка норовисто хмыкнула и
посадила чугун. А потом отошла в свой уголок, где на грубо
сколоченном столике под портретом Клима Ворошилова собраны были
ее богатства: сшитое из тряпок подобие куклы, гранёный флакон
из-под духов, разномастные пузырёчные пробки и крупный свежий
апельсин. Здесь же хранились тетрадки и букварь. Поразмыслив,
она ухватила флакон и принялась любоваться сквозь него
новенькой, еще не засиженной мухами лампочкой на матице.
- Деда? А Куба далеко? – перед ее
глазами всё сияло, расплывалось.
- Далёко, Алёнушка.
- А как далеко? Дальше Москвы? – она
нет-нет, да и покосится на Энрике. Альдо же будто не замечала –
тот разглядывал ее с превосходством, как маленькую, да притом у
нее же в доме, и это обижало.
- Подале.
- И там зима как у нас долгая?
- Да что ты меня-то пытаешь. Ты вон
стервецов спрашивай, пока не увёз. Эх, озорники!
- У нас зима не такая. Снега совсем
нет, - подал голос Альдо.
- Знамо, не такая, коли без снега.
А-ить без снега, поди, голодно. Ни лугов тебе заливных, ни влаги
полевой, ни озимых. Худо без снега. Сынок, бедствует народ у
вас?
- Бедствует. Еще как! – вздохнул
Альдо. – Потому и надо бороться.
- Потерпите малость еще. В газете
писано - бьются ученые такой сорт пашаницы вывесть, так даже в
тундрах вызреет. От тогда пойдёт жизнь! Тогда и вам хлебушком
помогут.
Алёна оставила флакончик и схватила
нюхать апельсин – всё богатство напоказ выставляла.
- Деда? Апельсины в Москве растут?
- Нет. Оттель их нам доставляют.
- А где растут? На Кубе растут? –
глянула на мальчишек. Но вместо ответа Альдо нахмурился и пихнул
в бок Энрике.
- Это же наш апельсин,
интердомовский! – шепнул. – Украл, наверное, на кухне.
Но дружок недовольства его не понял
– во все глаза рассматривал девочку.
- На Кубе, должно, растут, -
помедлив, решил дед.
- А почему так? – внучка пристала к
нему крепко.
- А потому. Фрукт сей в полуденных
странах произрастает. Москва – город русский, морозистый. А
теперечь на тех скворцов полюбуйся. Они к холодам неприученные.
А малой, тот и без амуниции надлежащей прибыл. От, знать, и
должны у них рость. Так, сынок?
- Та-ак, - проворчал Альдо и убрался
вглубь лежанки.
Алёна же выслушала, потом, лизнув
свой апельсин, положила бережно на прежнее место и вдруг
затребовала:
- Деда?! А как же ты говоришь так?
Сперва они бедствуют, что без снега, и пшеницей надо помогать, а
теперь у них выходит тёпло и растёт, чего у нас нет?!
Дед Захар растерялся:
- Дак…
- Опять скажешь: неподумамши
отлепортовал? А разве хорошо – неподумамши?
Дед оторопел малость от ее натиска:
- Дак, нужда заставит,
- А вот и нет! Я знаю, почему ты так
отвечаешь!
- Ой ли?! Вот бы и мне узнать?! –
вступил таки старый в препирательство.
- Знаю-знаю! Потому! Потому! –
лукаво стриганула та глазками в сторону Энрике и зарозовела от
удовольствия. – Ты просто ответа не знаешь, про что я спрашиваю!
А учительница говорит: не знать – стыдно! Вот тебе и стыдно! –
и, посрамив деда, засмеялась. Тот поперхнулся от такой наглости:
- Ах, ты! Ах!.. Я ж те вырежу
лозину! Я ж тя! – вскочил и заискал что-нибудь в руку. – Гли-ка,
учёный пупырь какой! Над старшими изгаляться!
Удоволенная Алёна шмыгнула к печке
и, готовая спрятаться под лесенкой в узкой щели между стен, и за
дедом следила зорко, и на Энрике уже открыто взглядывала. Ну, а
тот радостно наблюдал за шалостями бойкой девочки.
Анна Михайловна и директор
сумерничали в кабинете. Он уставился на статуйку деревянного
орла с гордо распущенными крыльями:
- Доставят, их же наказывать как-то
надо?
- Что вам ответить? Я думаю: и
детям, и всем нужны лишь «покой и воля». Да еще – глаз любящий,
- она была отходчива и долго сердиться или обижаться не умела.
Поглаживая тонкими пальцами листок фикуса, что рос в кадушке,
задумчиво смотрела в окно. Степан Кондратьевич рядом с ней
приободрился, согласно закивал:
- А знаете, я вот что сделаю –
поговорю-ка с ними по душам. Про ответственность, доверие… Как?
Сойдёт?
- Говорить о чём угодно можно.
Главное – самим бы верить, - и они опять надолго смолкли.
Со двора послышались скрип ворот и
глухой конский топот. Анна Михайловна приникла к окошку:
- Привезли! Дед Захар, мальчики... И
милиции наряд поспел, - прояснела лицом. А директор сморщился,
как от зубной боли:
- Эх-х! Просил ведь вас подождать!
Без шуму б уладили! – пристукнул с досады кулаком по столу.
6
Утро
выдалось ненастным, метелистым. Энрике с замотанным горлом сидел
на своей койке у окна и грустно разглядывал банку с трухой и
бывшим светлячком.
В парадном хлопнула дверь, и
заскрипели по снегу шаги – это уходила с обширным узлом в руке
Анна Михайловна. Мальчик припал к стеклу, будто пристыл – жадно
следил за полюбившейся своей заступницей, воспитательницей.
А ту поджидал за воротами
широкоплечий, квадратного вида дядька в бурой шубе. Этот дядька
Энрике не нравился – узнал в нём того горластого, что при
зачислении командовал. И мальчик насупился, Анну Михайловну
заревновал.
Но Василий Семёнович вовсе не был
сейчас горласт. В своей нелепой, какого-то детского покроя шубе
с большущими пуговицами на тонких петлях внакладку, он держался
смущённо. Только смущался не из-за шубы своей – она была
образцовой у начальствующих – а от насмешливого взгляда
женского.
- Я вот, тут вот…дожидаюсь, -
сглотнул громко. – Проехаться не желаете? – поодаль стоял его
легкий возок.
Из этого возка уже три года тому,
как увидал он ее блуждающей после отметки в отделе ОГПУ-НКВД в
безнадёжных поисках работы. Измотанная, шла она медленно в сером
своём пальтеце. Но нарочито выпрямленная спина и открытый взгляд
призваны были подчеркнуть несломленность. Ее своеобычность
привлекла его. Он осадил коня, представился и расспросил о
нуждах. А затем отвёз в этих вот санках в интернат. Директором в
то время был специалист, всё понял без объяснений и зачислил ее
воспитательницей под предлогом свободного владения французским и
английским. Позже, через дальнюю родственницу в Москве, ей
удалось получить подкрепление – официальное ходатайство от
Пешковой.
Василий Семенович был очень доволен.
Он успел влюбиться едва ли не с первой же встречи.
- Конечно, нет, - подосадовала она
из-за его предложения.
- М-м… Я чего хочу? Предупредить, -
он под ее взглядом как под пулемётным огнём себя чувствовал и
будто со всей своей жизнью прощался. – Степан жалуется. Он мужик
неплохой, хозяйственник. На учёт и контроль ставлен. Да беда –
возомнил себя пе-да-гогом! А всё эта виновата, в пиджаке! Крепко
его зацепила. А ещё – завуч! Детишек воспитывает! Но опасаются:
коли оженятся, вместе им тут не быть. По закону!
- Законы часто меняются, а жизнь –
одна, - насмешливо ответила она – сплетен и обсуждений не
выносила. – И на что же он жалуется?
- Я, Анна Михайловна, так скажу: не
я законы сочиняю. Я их исполнять ставлен. И вы не усмехайтесь,
прошу вас, - задела таки ее насмешка. – Поберегитесь. ЧП ведь. А
вы опять под удар выставляетесь. Жалуется: грубо с ним
обращаетесь, неуважительно. Я-то, само собой, вас не выдам. Но
вы уж хотя Степана уважьте. Всё ж таки – двадцатипятитысячник!
- Он что же, – удивилась Анна
Михайловна, – сам струсил, а на меня обижается? Или стыдно, что
тянулся передо мною по старому? Ах, какая прелесть! – всплеснув
ладонями, звонко рассмеялась.
Василий Семенович залюбовался ею.
- Кто его ведает?.. Только старое
тут ни при чём. Иной раз я сам готов за вас... - от волнения
туго забилось сердце и спёрло дыхание.
- Что-что? Вы перед кем
изъясняетесь? Забыли? Я дочь полковника русской армии. Мой отец
брусиловский аръергард прикрывал и погиб на галицийских горах. А
жених – зимой шестнадцатого у озера Нарочь, - в последних ее
словах пробилась горечь – всё еще живая память о той бездарной
операции. – Они Отечество защищали!
Женщина не в силах была сдержать
давно скопившейся обиды, и отчаянье обуяло Василия Семеновича.
- Что ж вы меня-то ненавидите?! Ведь
и я в те поры с позиций не бегал! А что ваши ж державу, армию
тогда развалили, так мы спасли! Кровососов разных повыгнали, это
правда. Эх, барынька! Иль не помните, как народец жил? Через год
– голодовка. Нет, наше в будущем оправданье. Давно пора из
нищеты вылезать! Потому часто и меры крутые. А то нам не
пакостят со всех сторон?.. Кто знает - может, мне с поста моего
целым уже не выбраться. Но покуда я должность занимаю, всякую
сволочь троцкистскую против страны и народа нашего в страхе и
трепете держать буду! А вас-то и подавно в обиду не дам! Эх,
Анна Михайловна, не умею объяснить. Только единственный вы
человек, с кем душой оживаю
При последних словах она дёрнулась,
как от удара, и подалась прочь. Но нашла силы вернуться и с
неожиданной искренностью заговорила глаза в глаза:
- Я в гражданской не была. Генералы
изменили царю, присяге. Царь отрёкся от помазания, а синод
одобрил. Они победить не могли. Победили вы, и будете отвечать
за всех. Мы всё остались обмануты. Мне отчего-то жаль вас...
Она была из тех, кто, опираясь на
веру и призыв патриарха, братоубийства не принял и от эмиграции
отказался.
– Я ценю вашу смелость, благодарна
за участие в моём устройстве. Но не губите себя, пожалейте мою
совесть. Вы лучше моего знаете моё положение. Прощайте, - и она
ушла со своим узелком, издали совсем неотличимая от здешних
обитательниц.
Анна Михайловна снимала комнату в
бревенчатом четырехквартирном доме. Комната ее была, хоть и в
одно окошко, но светлая из-за малости своей. Малая, да всё ж
таки просторная от скудости обстановки: складная металлическая
кровать, стол под белой вязаной скатертью, тумбочка с зеркалом,
тройка гнутых «тонетовских» стульев, такое же кресло-качалка –
дачная некогда мебель – и этажерка старопечатных книг, где
вызывающе блистали золотыми заглавиями томики Достоевского.
Словом, ясно было – жилище это лишь привал, более-менее
длительный…
В облезлом кресле полулежал, смежив
веки, худощавый мужчина лет сорока. На первый взгляд он,
казалось, спал, но напряжённо сдвинутые широкие брови и глубокая
складка поперёк бугристого лба говорили – человек этот серьёзно
задумался. И действительно: только вошла Анна – он уж смотрел на
нее.
- Саша! Как хорошо – ты вернулся! –
просветлела она и, бросив на кровать узелок, принялась снимать
верхнее. – Ты сегодня ел?
- Да, не беспокойся… Что-то
случилось?
- Н-нет.., - она еще оставалась
радостной от их встречи, но уже чувствовала некоторую
неуютность. И вдруг, замирая перед ним, попросила доверчиво, как
защиты искала:
- Саша, можно тебя мужем объявить?
Он вяло поднялся. Был в изрядно
поношенной, но опрятной паре, в грубых, свиной кожи, ботинках.
Пригладив непривычно длинные по обычаю того времени волосы,
угрюмо уставился в пол. Она сникла и движенья стали неловкими.
- Невыносимо, Саша. Нынче в страсти
решил признаться. И потом…
- Я не об этом, -
занервничал Саша – они привыкли понимать друг друга с намёка. -
Не ко времени у нас как-то всё случается. Я снова не у дел.
Анна резко вскинула голову и глянула
тревожно.
- Товарищество распустили.
- За что?
- Ни за что. В связи с новым курсом
в аграрной политике. Свободную кооперацию и при царе не
жаловали, а теперь вовсе удушают.
- Жалость какая! – по-бабьи охнув,
она опустилась на кровать и затеребила хрупкими пальчиками край
скинутого на плечи платка.
- Не жалей, Аннушка, - попытался
взбодриться Саша. – Большее теряли. Были времена – совокупные
производительные силы всего государства первыми в мире изучать
начинали. Одна беда – не везёт России на власть. То – войны, то
– революции! А какие труды были, надежды! Научная программа
развития на десятки лет! Какие запасы мощности! И как всё
растранжиривается! – не сдержал горечи. – А ты о какой-то артели
садоводной жалеешь. Единственно – с деревцами полюбил возиться.
Всё растёт, всё живое, - слабо улыбнулся.
- Как же теперь быть?
- Есть мыслишка. Под городом
немец-инженер заводишко льняной восстанавливает. К нему подамся.
Взял хотя бы мастером сменным. Смею надеяться – сойдусь с
немчурой. Они народ дельный, техники изрядные. Диплом где мой?
До своего досрочного освобождения он
два года провёл на канале при конторе, относившейся к геологии.
Анна кивнула на этажерку. Пока он доставал тяжёлый альбом с
обшитыми бархатом досками и вновь устраивался в кресле, она, не
столько успокоенная, сколько сосредоточенная и будто
заледеневшая, распустила узел и не спеша принялась раскладывать
на постели детское бельишко, что прихватила в починку.
Занималась этим под его мерный глухой говор:
- А чиновника своего не обижай.
Страдает, так и пусть себе страдает. Недозволенного не сотворит,
а братию свою в кулаке удержит. Да и то пока через голову
перескакивать не обучились. Его к тебе отношение – настоящий
подарок судьбы. Думаешь, в стране что-то меняется? Это в речах
вожаки сотрудничество провозглашают, примирение. А на деле...
Вот, изволь, - тон его сделался язвителен, и он двумя пальцами,
как шелудивую собачонку, поднял с пола зеленовато-синюшный номер
«Огонька». – Имел счастье приобресть намедни. Послушай… Аннушка?
- Да? – нехотя отозвалась она.
Разговоры Саши замкнули ее. А тот вглядывался испытующе.
- В починку есть что-нибудь?
- Аннушка, послушай, пожалуйста. О
нас с тобой. И вопреки недавним директивам вождя.
Она удивлённо подняла брови:
- Разве? Не ведает царь, что делает
псарь? – и пересела поближе, к зеркалу. Вынув шпильки,
распустила тяжёлые волосы: русые, пшеничного отлива. Саша
принялся читать:
- «Я, Ник.Борис.Телепень-Серебряной
Погорельский, отказываюсь от отца-лишенца и от такой же матери».
- Можно ли привыкнуть к хамству? –
бросила она с отвращением. – Но сознательно приучают. Вот уж
«Князь Серебряный» помешал! – и принялась свивать свободную косу
– давняя девичья привычка.
- Слушай, слушай! – и он продолжил,
слегка гримасничая:
«Отец лишенец, мать лишеница,
И нет дорог, и нет путей!
Зачем такие люди женятся
И для чего плодят детей?..
Чёрт вас возьми, мои родители!..».
Анна, слушая, поначалу только
пренебрежительно морщилась. Но на последней строке гадливость
взорвала ее:
- Перестань! – поднялась. – Это
против человечности преступление, а ты можешь паясничать!
- Ну, Анна, право! Стишец – всего
лишь пошлая сатира. Но явление, к прискорбию, имеет место быть.
- Пусть даже так! Всё равно, это
подло! Ведь их принуждают отказываться, а после глумятся. И нам
предлагают осудить неустоявших. А заодно – собственную историю
оплевать! – она про себя невольно сравнивала эту их беседу с
недавним своим столкновением с орденоносцем, и сравнение
выходило, к огорчению, не в пользу близкого человека.
- Может быть, ты и права, - смирился
вдруг Саша. – Смотри, а вот рядышком фельетонец - «Берегитесь,
Ивановы». Это уже, видимо, юмор.
- Ответь: неужели эти «писачки» так
и проживут, и ничего с ними не случится, а на старости лет иные
поколения будут оказывать им недолжное уважение?
- Этим?.. Боюсь, да, - Саша швырнул
журнал на пол. – Имя им легион, и они неподсудны, ибо сего
требовал политический момент. А они всегда на его страже. Это их
совесть, их кредо. Моменты сменяются и до старости они еще сто
раз успеют перевернуться. Глядишь – в какие-нибудь даже «новые
дворяны» выскочат. Чем чёрт не шутит!
- Страшно, - после гнева пришла
подавленность, и голос ее прозвучал замогильно. – Целый ритуал
предательства насаждён, отступничества, - пытаясь отвлечься, она
взялась за иглу и напёрсток.
- Всё проще, Аннушка, - отбросил
Саша иронию. – Политические проходимцы расчищают и захватывают
места. Толковых людей из науки, управления, образования
подобными вот способами выбивают и замещают своими невеждами.
Истинные специалисты не у дел, а в прогрессистах тот, кто из дня
сегодняшнего соков поболее вытянет, а об завтрем наврёт
красочней. Глаза простакам замазывают. А там – хоть трава не
расти! Но долго так не протянется – государство навалом не
создашь. Без религии, без гражданского общества и частного
права, в самоизоляции! Они анти-историчны и оттого – обречены.
Ну, да по Сеньке и шапка.
- Так, Саша, так... - Анна
мучительно пыталась осознать что-то. – Пусть их. Я не о том. Без
любви миру цена – полушка. А любовь жива самоотречением. Да,
нехорошо было в Отечестве многое: безволие, казнокрадство,
одичание... Но лучшие верили – побеждена будет алчность и злоба,
и народ соединится в братолюбии. Да почему-то чем горячей
верили, тем гаже грязь вскипала. Ниоткуда помощи, и как всё
злоречием измарывалось! А эти идеалисты личными поступками злу
противустали! Русь и измаранной любили, и совесть свою за каждый
миг впусте прожитой безжалостно распинали!.. Помнишь, Саша,
проводы войск? Крестоцелование у Николы - Большой крест, молебны
во Христа Спасителя. Мы тогда на время сделались лучше самих
себя. Даже неумелые девоньки-дворяночки в самый тяжкий труд
бросались! Не из жажды геройства гордого, не из причуд – по
одной совести! В лечебницы шли к психическим детям, в
госпитали, на фронт. Эшелоны, смрад, гной и карболка! Бесконечно
перевязки, рваные раны, кости дроблёные! И юные девочки с
бледными личиками отдают кровь и по-толстовски выносят за
ближним урыльники. А наградой – минутное облегчение в глазах
страдающих. И ничего другого не надо. И гибли эти девоньки, и
мёрли, да в любви гибли, со святыми упокоенные. И верю – та их
любовь не пропала, осталась. Ею одною, может быть, оттуда, и
держимся пока… Саша, а захотят ли когда-нибудь те, будущие, во
имя оплёванной любви от своекорыстного отречься?
- А стоит ли вспоминать, Анна? Да,
было, всё было. Даже то, что сами себе навыдумывали. И об
счастье мечтали, и об любви. Да только прошлого того более нет и
уже не будет. Ни храмов тех нет, ни движений земских, ни девушек
тех русских. Кануло! Иная жизнь, на ином основании. Пойми и не
мучай себя, - он отчего-то начинал раздражаться.
- Как ты выразил – кануло. Помнишь
волошинское:
«Вся Русь –
костёр! Неугасимый пламень
Из края в
край, из века в век
Гудит,
ревёт…и трескается камень,
И каждый
факел – человек.
Не сами ль
мы, подобно нашим предкам,
Пустили пал?
А ураган
Раздул его,
и тонут в дыме едком
Леса и села
огнищан.
Ни Сергиев,
ни Оптина, ни Саров
Народный не
уймут костёр:
Они уйдут,
спасаясь от пожаров,
На дно
серебряных озёр…»
- Со времён каиновых мятеж свой за
свободу чтим. В бедах наших кого угодно обвинять горазды, а в
себя заглянуть безжалостно – страшимся. Оттого и водит нас «на
болоте огней бесовская игра»!
«Святая Русь
покрыта Русью грешной
И нет в тот
град путей,
Куда зовёт
призывный и нездешний
Подводный
благовест церквей»
Она читала, и глаза оживали
внутренним светом. И Саша не смел прерывать – так она была
одушевлена.
- Нам еще долго размыкивать тот
пьяный февральский угар. Но всё ж не верю я в могущество
бесовщины этой! Душу живу она не сгубила! И земля наша наперекор
всему остаётся «землей взыскующей любви»!
- Успокойся, Аннушка, - наконец,
заговорил он: одновременно и упрашивал, и досадовал. – Не рвись
надвое. Очисть свою веру от всего бездоказательно-красивого, и
увидишь – останется вера в лучшую жизнь. Это и есть общее для
всех. Ну, а любовь – категория слишком широкая. Как еще
понимать? Да, лучшая часть николаевской России мечтала
преобразиться в Святую Русь, осуществиться идеалом святости
красоты в отдельной личности. Не получилось. Выбрали иной путь –
рационального устроения общества. И как знать, кабы не
октябрьская авантюра... Но что теперь толковать. Снова – сквозь
кровь, грязь. И всё же народ подвигается пока той самой верой в
лучшую жизнь и еще – великими трудами ради нее. Однако в
нынешнем пути – опасность. Недалеко время, когда откроются грехи
мобилизации, ибо призывают терпеть под залог скорого
благополучия. Но силы народные истощатся ранее, и тогда люди
потребуют оплатить долги. Грозит век потребительства. В этом ты
права. Вымрет окончательно вера, увянут искусства, человеческий
дух переместится в желудок. И единственной силой, способной
обуздать пошлость, останется наука. Именно она правильно устроит
общество и относительно насытит потребности. И двинется к
главной цели – раскрытию секретов жизни, победе над смертью. Вот
в такой разум я верю! Или, иначе – в человека на высшей ступени
развития!
Она выслушала его внимательно, а
вывод сделала своеобразный:
- Значит, - произнесла это слово
по-московски, смягчая окончание, и оттого в голосе прозвучала
вкрадчивость, – прогрессом движет страх смерти? А человек должен
любить самого себя – предположительного, примышленного? Ответь,
Саша! Как поступят в твоём обществе с нравственностью?
- Нравственность необходима, - его
раздражало её женское упрямство. – Это условие выживания. Оттого
и церковь нужна – смягчать недостатки характера, воспитания.
Всякий обязан совершенствоваться для общего блага. Есть один
общий путь развития – прогресс как развёртывание возможностей
человека! И он осуществляет свободу и правду на земле. Разве не
в этом нравственная цель человечества? Но оно не просто
объединяется, самоуправляется по выведенным законам. Оно должно
и направляться. Главное – готовить и выдвигать умы. А эти
отборные интегрирующие умы следует защищать в интересах общества
от самого общества с его влиянием мещанства, непредвиденных
случайностей. Умы должны быть поставлены над обществом.
- Вот ты и подтвердил реальность
антихристову, - Анна грустно глядела на него. – Соблазнённая
душа возомнила себя духом творящим. Уже скоро доразвратят людей.
А когда иссякнет воля к бескорыстной любви – приготовят и
выведут его. Сначала, конечно,
общество подготовят. И скажут: в этом
индивидууме мы взрастили всё ценное, что заложено в каждом из
вас в отдельностях. Кроме – как ты выразился? – святости
красоты. А теперь объединяйтесь-ка вокруг данного гения на
едином принципе свободы разума и прав ради торжества вечной
жизни на этой грешной земле. И не всё ли равно, каким путём:
революционным, эволюционным? А для вящей убедительности чудеса
могущества науки покажут. Так будет, Саша, обязательно будет!
Невоплощенные идеи в вашем мире полушки ломаной не стоят. Но вот
беда: людьми-то всё тот же азарт потребительский движет. В
маскарадном, правда, наряде. И безлюбое человечество примет это
кумиром и объединит корыстные усилия. Обезбоженная необходимость
выживания до того доведёт, что пустые приличия, эти латы
подлости, за идеал духа примут! Вот тогда эссенция
эгоцентрическая и осознает своё превосходство и разрушит пустую
форму приличий. И ужаснётся человечество на самоё себя.
Изощрённейшее насилие уже никого не возмутит. Наоборот, найдут
даже, как оправдать и похвалить. Ведь это станет натурой
людской! Спасибо, Саша, за приглашение, но я останусь собой,
хотя бы весь мир будет против меня. Голой свободой человека не
изменить, избранных от ярости не защитить. Наше несчастное
Отечество – пример тому. Да, это всё та же древняя как мир
платонова казарма, застенок. И может быть – еще более страшный,
беспросветный. И мир почему-то постоянно стремится к нему… Саша,
а вдруг жизнь вечная всё же – в торжестве духа Божия и даётся
каждому лично по самоотверженной любви? Я от твоих слов только
крепче уверилась: Россия до конца обречена отстаивать Божию
правду на земле. Империя ушла, взамен выстроят что-то иное, но
Святая Русь всё так же сияет в сердцах немногих и охраняет от
сил тьмы. Ведь диалектическая спираль подразумевает в себе
Столп.
- Поэтика сердца, Аннушка, - Саша
понял, что спорить с человеком вне логики бесполезно. Задор
угас, и наваливалась усталость, чувство ненужности всего сейчас
развернувшегося. - Это трогает. Но я всё же на грешной земле и
предпочитаю поэтику дела, зримо облегчающего жизнь людей,
сейчас. А она так скоротечна, - вновь мрачно сдвинул брови. –
Потому вдвойне обидно, что разные «песиголовцы» делом не дают
заниматься. А нам, коли в низы попали, беречься надо и ждать.
Втайне он таки надеялся на восстановление в науке. Подобные
случаи происходили, и не раз.
- И только?
- Я говорю об уме, воспитании. О
культуре, наконец. О том лучшем, что отнять невозможно. Сбережём
– уцелеет что-то и от России. Вон, кто-то из наших и успехов
добивается. Всё это залог…
- «Желающий сберечь душу свою себя
ради – потеряет ее», - привела она из Евангелия.
- Я тебя не понимаю, Анна! Сама об
России горевала! Наконец, у тебя дети, - он злился и переставал
подбирать выражения.
- У меня? – она печально улыбнулась.
Саша поморщился:
- Имел намерение сказать: у тебя
есть доступ к детским сердцам. Развивай же их исподволь, и тем
жизнь наполнится.
- Знаешь, когда махонькой Энрике
глядит своими глазками чернущими – тут уж исподволь ничего не
сделаешь. Тут не до раздвоений. Я должна подходить к ним как от
причастия. Иначе всё легко испошлить. Потому для меня настоящего
нет, предпочитаю оставаться в прошлом.
- Ты их погубишь. И себя – тоже.
Нельзя жить неосуществившимся.
- Но оно живёт во мне. И знаешь,
даже ведёт в будущее. Я это чувствую и каждый миг прощаюсь с
настоящим. Нет, ничему я учить не намерена. Главное – предложить
им хоть какой-то выбор. Ответь, Саша, - она испытующе посмотрела
на него, – ты меня еще…любишь ли?
Ее спокойный тон задел, и он угрюмо
уставился в пол:
- Требуешь признания?
- Как тебе не стыдно?
- Прости… Можно ответить стихами
твоего же поэта? Помнишь, он в принцессу какую-то
древнеегипетскую влюбился. Да, каких только чудачеств не
позволяли. И дочудачили…
«В напрасных поисках за ней
Я исследил земные тропы,
От гималайских ступеней
До древних пристаней Европы», -
Он читал и одновременно отмечал нарастающую в
себе пустоту – верный признак болезни безочарования. Машинально
перевёртывал полновесные страницы ее альбома: фотопортреты
каких-то гимназисток, просто барышень в воздушных платьях.
Солидные семейные группы.
«Тревожа древний сон могил,
Я поднимал киркою плиты…
Ее искал, ее любил
В чертах микенской Афродиты».
Еще страница – и теперь на карточках госпиталь,
раненые, собрание офицеров. И сестры милосердия, девушки с
простыми высветленными лицами – то последнее поколение,
ступившее в огонь войны и вставшее в ряд с героями Севастополя,
Балкан и Манчьжурии.
«Пред нею падал я во прах,
Целуя пламенные ризы
Царевны Солнца – Таиах
И покрывало Моны Лизы».
Изображения боёв той несчастной
германской: казачий затерявшийся дозор в заснеженном поле,
деревянные кресты захоронений, горки стреляных гильз,
вывороченная земля.
«Под гул молитв и дальний звон,
Склоняясь в сладостном бессильи
Пред ликом восковых мадонн
На знойных улицах Севильи.
Порой в чертах случайных лиц
Ее улыбки пламя тлело,
И кто-то звал со дна темниц,
Из бездны призрачного тела».
Наконец, долистал он и до любимого
ее портрета: в убранстве сестры милосердия с широким крестом на
переднике и горделиво переброшенной через плечо косой.
Достоинство старой фотосъёмки – умение убрать случайные черты.
«Но неизменна и не та,
Она сквозит за тканью зыбкой,
И тихо светятся уста
Неотвратимою улыбкой».
- Жаль, конечно… А я, видишь, всё та
же, крест несу, - она будто угадала момент и неслышно оказалась
рядом. Глядела, как он берёт из альбома свой диплом, прячёт в
карман… На ее тихий голос он поднял голову. Она, действительно,
была всё та же, всё с той же косой, ясноглазая, только
измученная и много пережившая. Да еще кожа на руках пошелушилась
и у глаз морщины наметились.
- Прости, Аннушка. Я сам себя не в
силах сейчас осознать, - уткнулся он лицом в ладони.
Их свела год назад общая
обездоленность. Встречались не столь часто, как хотелось бы, и
каждую встречу она старалась превратить в праздник воспоминаний,
разогревая его угасающую бодрость. Он принимал ее заботу с
благодарностью, а ей чудилось, что она вновь оживает,
освобождается от тоски пустых вечеров. Но сегодня Анна сама
нуждалась в поддержке, а Саша оказался к тому не готов. Вернее,
устремлен к совсем другому.
- Как бы хотелось за дело стоящее
взяться и сгореть скорей!
- Тебя крепко обидели, - она провела
пальцами по его волосам и бережно, точно ребёнка, поцеловала в
седеющую макушку. И тут заметила у этажерки собранный его
саквояж:
- А ты не поддавайся. Человек не
топливом рождён быть. Человек глубже и шире всякого дела. Даже –
любимого. Я опытом научена. Все втянуты в какую-то жестокую
игру, кладут жизни на ее усовершенье. Но эта жестокость – лишь
выраженная жестокость нас самих. А понять этого не дано. Что ж
делать? Где ни окажешься, помогай прежде всему Божьему
вырастать, как тем деревцам, что полюбил... Давай-ка в починку,
что обносилось. Дорога у тебя дальняя.
7
Пришла ночь: безлунная,
беспокойная, с низкими мятущимися тучами. Энрике крепко спал,
когда его растормошил Альдо.
- Гони печенье!
Тот непонятливо захлопал ресницами,
и тогда дружок вынул из-под рубашки завёрнутые в обрывок газеты
листы фикуса.
- Гляди! Что надо!
Малыш восторженно погладил их
глянцевитую кожу и достал из тумбочки жестяную коробку с золотой
надписью по алому: «15-я годовщина. 1917-32 гг.», - с гербом в
колосьях и пролетарским лозунгом.
Альдо, едва получив лакомство,
сковырнул крышку и принялся набивать рот.
- У-у! Надолго хватит! – перебирал
Энрике листы.
- Спрячь, чтоб не увидели, - с
полным ртом произнёс дружок.
Энрике заметил, как быстро пустеет
коробка:
- А я бы с другими поделился, -
грустным взглядом проводил поедаемое печеньице.
Альдо вытаращился и даже перестал жевать:
- Все своё поели, а это я честно
заработал, - и на цыпочках пошёл к своей койке.
К началу уроков Вера Ильинична
пришла в классную с рулоном и охапкой картонок.
- Товарищи дети! В Москве начат
процесс над шайкой вредителей и перегибщиков, замаскировавшихся
в руководстве. Мы в нашем коллективе обязаны безжалостно осудить
врагов. Откройте ваши пособия. Называю номера страниц и фамилии,
а вы должны вымарывать имена и портреты. Кто за смертную казнь?
– поднять руки. Единогласно.
Затем, закончив процедуру очищения
истории, она принялась развешивать на доске испещрённую красными
флажками карту страны:
- А теперь сыграем в познавательную
игру «Индустриана», которую предлагает нам журнал «Огонёк», -
вынула из картонок фотографии раскопанной и преобразованной
бетоном и сталью земли. – На карточках необходимо узнать объекты
ударных строек, указать на карте их географическое положение и
рассказать всё, что знаем о них…
Вдруг тихо отворилась дверь, и на
пороге появилась Анна Михайловна. Дети дружно встали. Завуч
жестом посадила их и недовольно уставилась на воспитательницу.
- Извините, - предстала та спокойной
и строгой. – Должна объявить: у директора оборвали фикус.
Совершенно оборвали.
- Так! – налилась негодованием Вера
Ильинична. – Какой фикус? Мы индустрию изучаем! – голос
напрягся, вот-вот порвётся. – Но залезть к директору?! Мы
сознательно не запираем двери в нашем доме! Нарушен принцип
будущего коммунистического общежития! Этот поступок ложится на
весь коллектив!
Дети поджались, притихли. Альдо
сдавил руку Энрике:
- Только не проболтайся. Печенье
верну, а листы куда-нибудь в снег зарой.
Энрике испуганно посмотрел на
дружка, на Анну Михайловну. А та простодушно сказала:
- Не поступайте так. Ведь фикус
живой. Ему тоже больно.
Ученики непонятливо заморгали, а
Энрике попросил перевести.
- Не порите достоевщину! – зашипела
Вера Ильинична. – Тут вопрос дисциплины и морали!
- Морали?
- Так точно! Нарушать аморально!
Строй держится на дисциплине! – и лицо ее, тронутое румянцем,
зарделось.
- Ну, знать, я не понимаю. Я-то
думала – это от недочувствия, - смирилась Анна Михайловна и,
чуть кивнув, вышла.
А завуч развернулась к классу всем
своим богатым телом. Убрала руки за спину.
- Члены учкома, встаньте.
С виноватым видом поднялись
несколько старших ребят. Остальные замкнулись и подозрительно
зыркали друг на друга.
И вновь был вечер. Энрике,
пристроившись у окна, размышлял о чем-то серьёзном.
- Чего не ложишься? – подошёл к нему Альдо.
- Анну Михайловну жду.
- Она ж утром будет! Струсил?
Энрике помотал головой.
- А чего тогда? Ты не переживай. Еще
наслушаешься. Им когда не понравится что, они сразу про
дисциплину. А по дисциплине жить неинтересно. По ней дуракам
хорошо. Ты же не дурак?
- Не-ет, я спросить хочу. Вот, фикус
– живой. И кокуйё тоже живой. Чтоб он светился, ему надо есть
листы. Почему надо, чтоб живое ело живое?
- Нашёл, о чем думать! – облегчённо
вздохнул Альдо. – Подумаешь, один листок отъест – другой
вырастет. Спать лучше ложись и не рассказывай никому. Листы
новые нарастут, а нам попадёт. Выведут перед строем и заставят
самих себя ругать. А светляка твоего бывшего выбросят.
- Но ведь листья нарастут уже
другие... - упрямо тянул своё Энрике.
Когда все уснули, он, прижав к груди
газету с листьями, решил пробраться темным коридором в кабинет
директора. Без помех достиг двери, потоптался боязливо, но всё
же зашёл внутрь. И тогда в коридоре вспыхнул свет, и двое тайных
дозорных - коренастый мальчишка и очкастая девчонка - бросились
со своих постов уличать нарушителя. Застали его, безнадёжно
приставляющим лист к слому на стебле, а затем втыкающим его в
землю. Энрике от их наскока, азарта и торжества растерялся и
выронил все свои улики. И те веером рассыпались по полу.
Утром перед занятиями в коридоре
было шумно и людно. У стенгазеты «Интернационалист» собрались
ребята. Обсуждали карикатуру: на песчаном берегу моря лезет по
фикусу, обрывая листья, обезьяна с лицом Энрике. Многие смеялись
– очень ужо потешная вышла картинка. А несколько мальчиков из
новеньких вели спор:
- Человека сделал из земли Бог.
- Нет, человек из рыб получился.
- А мне бабушка говорила – из огня,
воды и земли.
- Да что вы знаете, малышня! Человек
– из обезьяны! – это крутившийся тут Альдо попробовал их
наставить.
- Сам ты из обезьяны! – отрезал ему
кто-то.
Альдо вспыхнул, но ответить не успел
– в коридоре показался Энрике. И юный дарвинист шмыгнул в палату
и украдкой стал наблюдать за дружком.
Энрике пропустили к рисунку и,
похихикивая, изготовились дразнить. Но тот, увидав рисованное
море: синее, с крутыми волнами в белых барашках, - вдруг
улыбнулся и погладил его. Насмешникам сделалось скучно, и они
понемногу разбрелись. И тогда Альдо с виноватым видом выбрался
из своего укрытия и, что-то пряча за спиной, подступил к малышу:
- Это тебе, - высокий голосок звучал
напряжённо. – Как другу, честно. Сам делал, - и смущаясь, вложил
ему в руки склеенный из плотной бумаги кораблик-яхту с
мачтой-соломиной и косым парусом. – У меня отец моряк был.
Вырасту – в моряки тоже убегу. Хочешь, вместе убежим?
Их прервал колокольчик. Старший
заспешил на занятия, младший потянулся было следом, да
перехватила очкастая активистка:
- Ты наказан, - завела в палату и
ткнула пальцем на табурет. – Неделя без уроков и улицы.
Домашний арестант послушно уселся у
окошка и принялся глядеть во двор.
Он сидел уже долго, начинал
тосковать и не слыхал, как в палату с узлом починенного белья
вошла Анна Михайловна. Обернулся, когда она ладонь ему на
затылок опустила.
- Здравствуй, Светлячок, - присела
рядом на койку. – Мне Альдо передал – ты листики пожалел? –
улыбнулась, обняла за плечики и прижала к себе. – Что ж делать?
Так устроен пока этот мир. Но ты живи не ради пищи. И в
светлячка своего верь. И тогда он засветит. Ночью ты будешь
спать, а он своим светом станет оберегать тебя. Только об этом
кроме вас никто не узнает. Это ваша тайна, покуда однажды ты сам
не засветишь этим светом для других, - поцеловала его в макушку.
Энрике заёрзал. Освобождаясь от ее
руки, взял с тумбочки кораблик и с достоинством протянул
воспитательнице:
- Альдо подарил. Сам сделал, - гордо
сказал он.
Так они переговаривались: на разных
языках, но одним чувством, прекрасно друг друга понимая.
И странно – спустя четверть века с
чем-то похожей на этот любимый на Кубе детский образ, но уже
настоящей яхты сойдут таки на родной остров повзрослевшие
сверстники этих мальчишек и очистят его от всей колониальной
фанеры, публичных домов, игорных притонов и гнусных болезней,
освободят от постыдной дани разным «счастливчикам» бандитам, а
бумагу «жёлтых» изданий пустят на миллионы учебников.
Увы – ненадолго… А пока…
Пока Анна приняла игрушку и,
рассматривая, задумалась о своём, прожитом. Недолга оказалась ее
жизнь. В детстве была она девочкой своеобразной. Многие годы ее
любимым чтением оставалась сказка о стойком оловянном солдатике.
С каждым перечитыванием она всё больше проникалась героями, а
затем это отношение перешло на солдат живых, покалеченных. С
началом войны, по выходе из гимназии, она поступила на курсы
сестёр милосердия. И следом – серое платье с белым убрусом,
фронты, госпитали, оборванная любовь... Когда же обезглавленная
держава падала в бездну, а церковь, ступив на путь гонений и
теряя внешние богатства и красоты, обретала возможность
вернуться к первохристианской красе, она ходила за умирающими в
богадельнях и лазаретах. Теперь же, с уходом Саши, она поняла,
что победила в своей изнуряющей войне со временем – осталась
верной себе.
Но горька была эта неосязательная
победа: подступало полное одиночество среди людей. Никому уже не
нужна та любовь, какой она жила и подвигалась с младых ногтей.
Эта «порвавшаяся связь времён» представлялась отныне зримо –
будто лопнувший пеньковый канат. Нечем больше сдерживать
белоснежный парусник памяти. И уйдут в неведомое имена, сам
облик и ее, и тех дорогих, сберегаемых в заветном альбоме –
облик того времени, когда все были живы - неразделившиеся, не
предававшие. А если вдруг и вынесет его когда-нибудь на родной
берег прихотливой летучей волной, что сумеют постичь
будущие русские люди?
В той ее детской книге любимая
сказка соседствовала с другой, грустной – о старом доме. Она
часто прочитывала их разом, потому что и там появлялся
откопанный под новым фундаментом оловянный солдатик, и ей
казалось: герой оживает! И надо же такому случиться, что любимые
старые книги входят в жизнь и сами становятся содержанием жизни:
ей пришлось пережить почти всё, во что она когда-то с таким
состраданием вчитывалась. Почти всё, кроме одного: новая жизнь,
отстроив новый свой дом и распродав обветшалые ценности,
открывает вдруг, что строила не на пустом голом месте, и только
тогда по-настоящему пробует вспоминать, то есть вглядеться в
самоё себя и постичь: всё прожитое прежде проживалось не зря.
И она снова приобняла Энрике и
тихонько напела: «Белеет парус одинокий…». Но вместо
декоративного кипения салонного романса потянулся нехитрый,
совсем народный напев. И оттого почему-то безысходно-печальный.
За окном – весна. Пляшет на жести
карнизов капель, осели вокруг снега. А в поле катятся, волочатся
по бурой, оттаявшей местами земле сани. В розвальнях – дед Захар
и Энрике, тайно отпущенный ненадолго воспитательницей.
Солнце топит снег, падают в мутную
речку ручьи. Река уже вскрылась, вспухла, и только по берегам
еще держится острый ледок. У воды копошатся Энрике и Алёна,
собирают в путь светлячка.
- Ох, далёко. Не доплывёт, - сетует
девочка.
Мальчик мотает головой – речь уже
понимает, но изъясняется пока с трудом:
- Не далёко. Смотри, - берётся
чертить на снегу пальцем. Сперва вычерчивает извилистую линию -
Рио, затем пририсовывает широкий овал – Маре, и на
противоположном от «Рио» берегу изображает домик – Мима! Вот
такая получилась у Энрике карта.
Они опускают сухую букашку в яхту и,
сломив ледок, ставят ее на воду. Течение подхватывает, уносит
дальше и дальше.
- А на Кубе красиво? – мечтает
девочка. За зиму она исхудала, поблёкла.
Мальчик кивает.
- Подрастём, возьми меня с собой.
Но Энрике уже не слышит ее. Он до
рези в глазах всматривается в даль, и будто видятся ему
накатывающие валы-волны.
Незадолго до войны Анна Михайловна умерла с
тоски в дальней ссылке, Саша действительно добился
восстановления и даже достиг научных успехов и сделал некоторую
карьеру, но своих истинных взглядов уже никогда никому не
открывал, а Энрике – лейтенант Советской Армии, доброволец
Великой Отечественной – погиб весной сорок пятого, освобождая
Польшу, на самом берегу Балтийского моря.
|