Андрей Можаев

Жив ли кто на бастионе?
или
Посторонняя и светлячок
 

(баллада в прозе)

 
  

Моему кубинскому другу, режиссеру Марии Герре Гомес с благодарной памятью о днях нашей работы. Автор.

 

Как замечательное, глубокое чувство гармонии в русской поэзии, является нелюбовь нашего народа к рифме, музыкальность которой слишком груба, материальна… Русский народ употребляет ее почти всегда только для шуток, да и часто заменяет ассонансом, не столь осязательным… Русский стих рождается и образуется в ту минуту, как он говорится: это есть гармоническое сочетание слов, гармоническое сочетание речи, не подлежащее никаким заранее готовым условиям и неуловимое внешним образом, возникающее согласно с поэтическим настроением духа.

К.С.Аксаков 

1

             По пирсу ленинградского грузового причала среди портовых прохаживалась посторонняя. Она ожидала швартовки судна под греческим флагом, это было ясно всем. Но кем допущена сюда, того не знал никто. Впрочем, она держалась уверенно, как бы от самого главного начальства пропуск имея, и потому с выяснениями к ней подступать не решались, а только издали глазели да ядрёно перешучивались.

            На вид посторонней было под тридцать пять. Ладненькая. Росту среднего, а движеньями бодрая, гибкая. Одета же во всё серое: простого кроя пальтецо осеннее, на ногах боты с пуговками, и покрыта оренбургским или уже с Дона – не разобрать – платком, правда, не обычно вокруг шеи обмотанным, а по-монашески расправленным навроде убруса и заколотым финифтьевой брошью, где по лазурной глади розы алые посажены и цветут…Словом, одежонка по первозимью жидкая. И вот теперь женщина зябнет и, прохаживаясь, нетерпеливо поджидает трапа.

            Сухогруз, наконец, ошвартовался. Завозились краны, лебёдки. Засуетились докеры. Неспешно вывели трап, и экипаж посыпал на берег.

            На нижней палубе среди морских роб появился странного обличья цивильный: долговязый, иссохший, в испачканном мазутом плаще до пят и в чёрной, съехавшей на брови шляпе, широкополой и обвислой – словно из модной киноленты о гангстерах. В одной руке у него – новенький чемоданчик с яркими наклейками, другой же как-то неуклюже, подмышку поддерживает щуплого мальчугана лет семи. Мальчик ступал нетвёрдо и выглядел изнурённым тоже. Одет был с иголочки, а к груди бережно прижимал голубую атласную подушечку наподобие думки.

            Женщина с пристани встречала именно их, эту грустно-нелепую двоицу. Встретила голосом ровным, тёплым:

            - Здравствуйте. Я от МОПР.

            Мужчина плюхнул на снег чемодан, отпустил ребёнка и принялся трясти ей руку. Улыбнулся. От этой улыбки узкое желтое лицо его с резкими чертами и вовсе представилось больным и жалким. И ничего, кроме сострадания, человек этот, казалось, вызвать к себе не мог. Однако во встречавшей сострадание скоро сменилось настороженностью –  это когда тот, впившись в неё немигающим взглядом, заговорил. Говорил он гортанно, громко, перекрикивая лязг и скрип кранов, заполошные рёвы спешащих на рейд судов, басистое тарахтенье поворотных буксирчиков. Речь его состояла почему-то из мешанины французских, испанских, итальянских фраз – эдакое романское эсперанто. Видно, боялся – на одном языке не поймут… А глаза полнились такой болезненной страстью, что было отчего насторожиться.

            Рассказывал он, а вернее будет выразиться – поведывал, всё о себе: как вынужден годами скрываться, как тяжко и бесприютно существование в постылом обществе. Об уважении товарищей по борьбе не забыл упомянуть, и о том, как все они стойки. И много чем еще хвалился и на что жаловался.

            Женщина поначалу внимала. Но «коминтерновский» пыл вскоре наскучил, и она поискала взглядом мальчика. И лишь чуть отвлеклась –  комрад занервничал, сбился в своей горячке, а тон стал капризным, требовательным. Пришлось принимать ей солидарный вид и терпеть.

            В конце-концов говорун дошёл таки до дела: объявил, что ребёнок с Кубы, что принял его во Франции, и вот они здесь, и мальчик обрёл теперь кров, отчего все счастливы, и впервые за плавание можно легко вздохнуть. Ну, а лично его ожидают новые испытания. Он чужд буржуазному миропорядку, а порядок тот враждебен ему, и теперь нескоро повезёт сойти на желанный советский берег и свободно поговорить о главном. И закончил по-русски:

            - Спасибо! Товарищ! Дружба!

            Женщина стянула варежку и, пожимая его ледяную ладонь с горячими пальцами-прутьями, произнесла на французском с парижским выговором:

            - Благодарю за ребёнка. Вы совершили благородный поступок.

            Комрад опешил: в Советской России изъясняются чище его! И когда успели?! Он впервые присмотрелся к собеседнице – до того только себя ощущал. И вдруг точно от качки очухался! Как же сразу не разглядел?! Правда, есть в образе ее нечто неуловимое, будто струёй речной впечатление вымывает. То ли выражение глаз, настроение так быстро меняется? То ли созвучие линий столь тонкое?

            Он оглядывает правильный овал лица ее: гладкий, по-женски выпуклый лоб; нежный изгиб тёмных бровей; ровный, с чуть поднятым кончиком нос; губы, чётко очерченные, но не жёсткие, черты стройные, даже изысканные. И удивительно свежа, что на здоровье души указывает…

            И всё же не запечатлевается портрет в воображении. Не ухватил главного. И нет в лице этом, пусть и некрасивой броскости, за что можно глазом уцепиться и характер вытащить. Нет, к такой женщине надо присматриваться, приноравливаться.

            Когда-то комрад начинал своё поприще художником. И был у него талант, что рвётся всякий раз из-под спуда, когда встречает даже в малой былинке гармонический закон, лад бытия. Но рано уловили его в благих намерениях социально-философские идеи, и он, втягиваясь в политические страсти, верил, что не зарывает, а приумножит свой талант. Да и разве не достойно осуждения какой-нибудь былинкой глаз ласкать, когда стал вопрос о справедливом жизнеустройстве всего человечества?!

            Шли годы. И если поперву он ждал скорой победы, а затем хотя бы благодарности за свою борьбу от обездоленного, озлобленного люда, то под конец обуяла его жадность, сжигающая ненасытимость утекающей жизнью с глухим инстинктом бросить всю эту круговерть. Но мешали убеждения: ради чего бросать? Вернуться к жалкой, подкрашенной рассветом придорожной былинке? Воистину, издевается над ним злая воля! Нет, необходимо пройти до конца, в отместку унижениям изломать, упразднить всю эту богоданность, противопоставить волю свою! Потому-то в бунтарях – комиссарах и чекистах всех революций - всегда сыщешь художников: ведь на расчищенном месте придётся моделировать новое пространство, небывалую дотоле реальность!

            И вот он перед ним сейчас, этот первый победный плод битвы титанов – новый Союз! И новый человек перед ним! И разгадка обаяния женщины этой – в глазах: серо-голубые, распахнутые, умные. Но влекут всё же не умом, а неспрятанностью чувств. Тем и волнуют. И то она прекрасной может предстать, то едва не отталкивающей, но всё – живой. Будто, и правда, в реку глядишься: солнце ясно отражается, вода прозрачная, струи-косы плетутся. И вроде всё мирно, но нет-нет, да и  уловишь в притемнённой глубине неуловимое нечто.

            Комрад, поддаваясь настрою, сделался торжественным. А тут еще, как нельзя кстати, впервые за утро выглянуло нижней кромкой из-под облачной завесы бледное солнце. Снег заиграл. Посветлел закопчённый порт со своими мрачными строениями, с припорошенными штабелями сырого леса и бочек, с тяжёлой маслянистой водой «Маркизовой лужи». Но от этого бесплотного света стало будто зябче.

            Мужчина вытянулся, обнажил голову и, бессознательно прибегая к манерам отринутого мира, картинно приложился к дамской ручке. А той от эдакой смеси церемоний, сентиментальности и самолюбования сделалось смешно. Вдобавок, подзадорили жидкие, сосульками, волосы, желтая плешь на остром, как колено, затылке, да узкая костлявая спина – он согнулся, точно в пояснице переломился.

            Выпрямившись, комрад нашёл ее в неуместной смешливости. Оскорбился. Неужели она приняла его жест за проявление мягкотелости? Разом ссутулился. Уставившись в землю, торопливо пошарил за пазухой. Теперь он избегал смотреть на неё – раздражала приоткрывшаяся в ней непринуждённость. Так претила некогда обнажённая радость бытия на холстах Ренуара или Сислея. От них веяло миром, далёким от страданий человечества.

            - Еще раз огромное вам спасибо, - попыталась сгладить она,  произнесла возможно мягче. Комрад в ответ дёрнулся, сунул запечатанный конверт:

            - Сведения о ребёнке, - сухо кивнув, повернулся к судну. Спешил, оставляя по себе острый запах нечистого белья, вновь забиться в тайный угол, что за мзду всегда легко зафрахтовать у буржуазного мира даже самым отчаянным против него бунтовщикам.

            Покуда совершались все эти переговоры, покинутый на себя самого мальчик сидел на корточках, ковырял снег. Он видел его впервые и спешил изучить. Сперва осторожно потрогал пальцем, затем прижал целую ладонь, а потом уж отважился лизнуть налипшее. Был он так сосредоточен, что не приметил, как рядом подсела женщина. Лишь на голос ее вскинул бледно-жёлтое личико.

            - Зачем же ты грязный лижешь?

            Насторожился – привычка полулегального быта. Но зов ее был добродушен, а глаза такие озорные! И он засмотрелся доверчиво. А новая его наставница провела варежкой по налёту сажи:

            - Видишь, какой поверху грязный? А теперь, - сдвинула верхушку. На них глянул ослепительно-белый рассыпчатый снег. – Вот как надо.

            И они дружески заулыбались. Откуда было знать заморскому мальчугану в матроске под пальтецом, что сулит ему эта встреча с Россией, заледенелой Россией исхода тридцать второго?

 2

           Среднерусский фабричный городок с его бордовыми многооконными казармами и белой обезглавленной церковью на центральной площади с раннего вечера тих и пуст. Работный люд ценит часы покоя и забытья. Скоро пересменка, и опять мёрзни да жарься, да глотай пыль на кирпичном, на ткацко-прядильной. Правда, нет-нет, да и шумнёт где-нибудь в чёрном закоулке у общежития неизмочаленный покуда фабрикой молодняк.

            Уже третий год, как эпохальным планом вспороли селу вены и перекачивают жизненную силу в «змиеву контору» индустрии. Крестьянские дети, перекованные в пролетариат, скоро обращают остатки былого самостояния и вольности в гульбу. Иконы порублены, косы острижены, и Бог заперт в дальнем чулане сердца.  Отцы и деды, социализацией земли прельщенные, в состоятельные собственники надеялись выйти, а дети, сполна отоваренные «рыковкой» да противозачаточными средствами с печатным инструктажем, пускай себе сожительствуют и бузят – лишь бы трудовой график не срывали. Гульба же властям не страшна. Опасней, коли засядут по семейным ячейкам, этим пережиткам старого быта, и – кто их знает? – примутся за самоваром подтачивать устои нарождающегося строя. Семейным народом управлять сложно…

            На той же площади в бывшем купеческом собрании с порталом и лепными упитанными амурчиками по фронтону, что против здания тоже бывшей, псевдорусского стиля, Думы, ночи напролёт заседает Союз воинствующих безбожников. Здесь тоже собирается молодежь, но не та, из подворотен, а уже вышедшая в люди, в новые, конечно, люди. Пока они только «оруженосцы», активная комсомолия, но в будущем – верные «рыцари-меченосцы ордена ВКПб». Ночи напролёт разламываются за амурными стенами юные мозги над планами операций по защите трудового класса от мракобесов-дармоедов. И успехи в борьбе с «тошнотворными испарениями монастырских трапезных за торжество атеистической веры в свете разума», как выражается лучший пролетарский журналист и верный ленинец тов. Кольцов, на глазах у всех – разгромленные белые церкви приспосабливает под зиму вороньё.

            Отсюда же, с этой площади, берёт исток и главная улица города с ведущими учрежденьями. Улица эта под надзором особым: за руководственными дверями дежурят постовые, и лампочки в фонари ввинчиваются исправно.

            Усечённые названия заведений, коль рискнуть произнести их с вывесок, все до единого звучат грозно. Это что робкому человеку наганом перед носом трясти. Тут забудешь, как «наробр» от «заготскот» отличить! Но вот сами вывески оплошали: мелкие, невзрачные, не по чину. То ли из-за временных трудностей это, то ли манер такой? Да, минули былые денёчки яркофасадные, ярмарочные! Новый быт суров.

            Широкая эта улица коротка. Старинная, добротно пригнанная брусчатка обрывается вдруг, как человеческая жизнь в разгаре впечатлений. Мостовая сменяется ухабистым просёлком, а тот вскоре выводит в примыкающую к городу слободку. Деревянная и тихая, она ничем не отличалась бы от села, кабы не рядок бревенчатых домов о  четырех крыльцах каждый, да не двухэтажный каменный особняк необычной формы.

            Эта новостройка выглядела в глухой русской провинции странной прихотью. Конструктивистская мысль родила ее разрезанной в плане надвое и затем сдвинутой относительно оси, отчего посередине образовались лишние углы, куда поземкой надувало целые сугробы. Эту изломистость подчёркивала еще сплошная линия балкона по верхнему этажу. Окна были не по климату велики, а крыши у здания не было вовсе. Вернее, она была, но плоская. И потому  здешний отсталый люд полагал, что у зиждущих либо задора не хватило стропила вывести, либо к небу они и не стремились. В результате будут вечно промокать потолки, и тепло в доме держаться не станет.

            Так оно и случилось. Чужеумный, диковинных статей особняк этот замыкал собою слободку. Дальше просёлок валился под бугор, выстреливал поймой через речушку на возвышенный правый берег, недолго вился вдоль него и затем, промахнув сквозящую далями берёзовую рощу, устремлялся неохватными чернеющими на всхолмиях полями к некогда богатому селу дворов в триста, что темнело у припушённого изредка лесными колками земного окоёма. Особняк хорошо просматривался окрест отовсюду, господствовал на бугре, точно боевая позиция, отгороженная от крестьянско-мещанского мира бастионом – мощным тесовым забором с вывеской на воротах: «Интердом».

            В это позднее время в интернате отбой. Под глухой перебрёх дворняг, под морозец и несильный ветродуй сладко спится на Руси. Правда, сегодня в доме вечер особый и половина нижнего этажа освещена. Слышны голоса, на снег под окнами падают тени – это в просторной комнате зачисляют новоприбывших воспитанников, а с ними и мальчика с корабля.

            Порядок был таков: сначала детей стригли, раздевали и запускали в полуподвальную жарилку и душевую. После осматривал доктор. Заносил в метрики рост, вес, прочее. Затем их одевали в чистое бельишко. Занималась этим знакомая по порту женщина. На ней теперь – свежие белые косынка и халат и ладненькие, по ноге, валенки. Держится она тихо, неприметно. В помощницах у неё две девочки лет по двенадцати. Одна – остроносенькая, с белёсыми косицами. Бойка и ухватиста. Её светло-серые глазки, чуть косящие, примечают поверх круглых очков многое, зачастую лишнее для неё. Родом она из Судет. Одинокая и скрытная, но исполнительная, холодным умом коллекционирует впечатления для тайных размышлений о будущей взрослой жизни. Другая помощница – широколицая азиаточка с плавными движениями, какая-то отрешённая, сонная. Всё многоцветье, вся звонкость жизни утопают в густо-карей бездне её недетских глазок. А глазки эти – под тяжёлыми, как после долгого плача, веками. Глядит она больше вниз, и что ей чувствуется, о чём думается, отчего тоска всеохватная? – не вызнать.

            От этих одевальщиц, или точнее – обмундировальщиц в серо-голубые рубашки, сарафанчики, ребёнка направляли к торжественному, под зелёным сукном, столу и там заносили в реестр воспитанников.             Совершали это дородная, внешностью и замашками из зажиточных  мещан, женщина в тесном пиджаке темно-синего колера и в белой блузке и сухопарый мужчина в мешковатом френче болотного окраса. Мужчина и стрижкой своей, и усиками, и всем обликом силился выпятить сходство с прославленным Макаренко. Он и сидел-то под портретом грустного педагога-новатора – недавно сам приказал развесить  несколько в актовых помещениях. Ну, а над завучем - напарница его была завуч - красовался на стенке образ улыбчивого Ильича. Оба учётчика возраста были одинакового, немногим за сорок, держались солидно и строго. Моложавость и вольность у ответработников не в чести.

            Кроме поименованных, в помещении присутствовали еще двое. У входа по стойке смирно застыл старик в цигейковом треухе, в линялой советской гимнастёрке, обшитой по обшлагам байковыми тряпицами, и с надраенным школьным звонком на ветхом ремне образца нижних чинов царской армии. Второй же, наоборот, являлся здесь самым  главным: серый, тонкого сукна китель с накладными карманами, орден Красного Знамени на бархатке, ширококрылые галифе. Заложив руки за спину, он расхаживал по комнате – половицы давил. Глядел под ноги: то ли эти самые половицы изучал, то ли хромовыми, ярого блеска сапожками любовался. Одним словом, настоящий предисполкома! А интернат – самый ответственный его объект. Он, местный главковерх, несёт за него персональную ответственность! Недавно по линии ведомства в интердоме провели чистку, и на ключевых постах утвердили выдвиженцев. И он чуть глубже вздохнул – эти попроще, на начальство поглядывают робко. Начальство же их открыто зраком пронзает! И только единственно, кто в грош его не ставит и вечно отворачивается – женщина та самая. Но с ней волнения связаны рода особого…

            Наконец, у поздней этой процедуры завиднелся край: мальчик-кубинец, звали его Энрике, остался постригаться последним. Поначалу он выглядел спокойным и даже довольным, осматривался с интересом. Но чем ближе придвигался его черёд, тем заметней он нервничал. Его страшили гримасы детей под машинкой и совсем не радовал, холодил вид их лысых голов. И потому, спелёнутый простынёй на стуле, он напрягся и съёжился, а когда санитар-стригаль принялся протирать у него под носом блескучую зубастую машинку –  ощетинился. И лишь тот дотронулся до смоляных его кудрей, Энрике не удержался и пискнув:

            - Но! Но кьеро! Мима! – сорвался со стула, будто им выстрелили.

            - Захар! Лови! – науськал санитар старика у двери и сам кинулся вдогонку.

Дед растопырил руки, но успел зацепить одну простыню – мальчишка уже промчался в коридор.

            - Э-э! – в сердцах швырнул наземь полотно старый. – Да рази их удержать! – и заковылял на поиски.

            В комнате на происшествие поулыбались и вновь занялись своим. У стола очутилась малышка-кореянка годов трёх. Завуч объявила:

            - Данных на ребёнка нет. Будем присваивать имя. Я предлагаю… Предлагаю в честь юбилейного года – Октябрина!

            - Гм, Октябрина? – сосед ее, директор, глянул в потолок, затем откинулся на спинку стула и оценивающе уставился на малышку. – Что ж, имя звучное. Славное имя! Оказалась бы достойной, - и, прикачнувшись к столу, потянулся плечами и шеей к старшему. – Как, Василий Семёныч?

            Тот, окликнутый на жадном взоре, что пускал в спину женщине, раздражённо поворотился:

            - Что такое? – набычился. Мужик он был хоть и не рослый, но замеса крутого. И нрава весьма серьёзного тоже.

            - Девочка, Октябрина если? Одобряете?

            Но ответить начальник не успел, даже не сообразил толком – вмешалась женщина, та самая.

            - Погодите, Степан Кондратьич, - попросила директора, нарушив субординацию. – Малышка напугана. Всю дорогу слова не молвила. А я помощницу подобрала с умыслом. Пусть поспрашивает. Вдруг разговорит? – подвела к столу девочку-азиатку. Степан Кондратьевич, не решаясь на поступок, словно кол заглотил. Но, увидав разрешительный жест старшего, отмяк:

            - Ну пускай, пускай поговорит.

            Женщина подала помощнице леденец, и та склонилась над маленькой. Все затихли. Даже Василий Семёнович заинтересовался. Дитя на расспросы что-то прощебетало и смолкло, хотя лакомство было ухвачено жадно. Старшая разогнулась:

            - Говорить нечего. Ничего не помнит. Родителей не помнит, имя тоже не помнит. Я понимаю – она в тюрьме родилась. А имя у неё совсем нет. Вот…

            Помолчали.

            - Да, не первый факт, - подала голос взгрустнувшая завуч. – Так и запишем тогда: Октябрина. А утречком на линейке проведём мероприятие.

            - Ага! Навроде крестин красных! – веско поддержал директор. И они собрались уж записывать, но вновь помешала женщина.

            - Погодите, погодите. Можно поступить иначе. Пусть пока так поживёт: оттает, развеселится. А там, глядь – и имя вспомнится. Всё ж, я думаю, она речённая. А нет – успеем ей родное подобрать.

            - Как это вы, милочка, рассуждаете - пусть так поживёт? – осерчала завуч. Она с первого слова ее уже серчала: - У нас ребёнку без  имени быть не положено. А родное там, нет – вопрос непринцыпиальный.

            - Отчего так? – не уловила сути женщина.

            - А вот это уже – принцыпиально! – взыграла та.

            - Осади, Ильинична, - властно вмешался предисполкома. Забасил: - Воспитательница дело советует. С кондачка и впрямь негоже имя присваивать. Наперёд прикинь? Хоть такая операция: живёт человек себе, живёт. Мотает его судьбина, мотает. И потянет однова домой. На сродственников глянуть ли, еще на что... - ему и самому вдруг мимолётно взгрустнулось. – Ладно, приехал себе. Ходит, интересуется, с земляками сообщается. А самого звать-то как? По-чужому! Признают его безапелляционно? Нет! Потому как имя непонятное. А не дай Боже, еще по-ихнему – бранное! Вот тебя, Кондратыч, поп занёс бы в строку Бонапартом. Ты б ап-плодировал? – и озадачив смущённо  скребущего в затылке директора, закончил победно. – То-то! Диалектика материализма! – добродушно покосился на воспитательницу. Но тут, пренебрегая условиями, в бой ринулась завуч:

            - Василий Семёныч?! Но мы верим и знаем, что наше учение победит во всём мире и соединит народы в братскую семью!

            - Не заскакивай, - бездумно отмахнулся тот. – Еще не победило, а дитё уж живёт.

            И тут он впервые за вечер нашёл воспитательницу повёрнутой к себе. Она смотрела, как бы подзадоривая и насмехаясь, и до него дошло: неужто крамолу сморозил? Под ложечкой засосало, и Василий Семенович поспешил уставиться в санпросветплакатик на стенке. А за его небрежность уцепилась Вера Ильинична и опять по-пионерски зазвенел ее противный голос:

            - И всё таки нельзя попускать самотёку и примиренчеству! Мы, педагоги-коминтерновцы, призваны готовить общество будущего сейчас! – она в азарте пристукивала черенком ручки по столу, едва не сбив чернильницу.

            - Ладно, ладно, - желая замять, проворчал тот.

            - А славное имя Октября зовёт к объединению!

            - Закругляй тему! – рыкнул, не выдержав, начальник. – Вопрос давно решён, а ты всё дискуссию навязываешь! Развели тут левый уклон! – Руководящему ядру было известно: надежды на мировую революцию почти растаяли, мир капитала вооружается, и рассчитывать приходится на мобилизацию, сплочение внутренних сил. И завучу оставалось по-партийному смириться и многозначительно глянуть на директора, внимавшего с одинаковым почтением поочередно каждому.

            - Понимаем. Обождём.

            Покуда руководство бранилось да примирялось, в дальнем углу санитар с дедом втащили брыкавшегося Энрике и усаживали теперь на стул. Санитар удерживал за плечи, а дед уговаривал:

            - Ну-кась, и чего страшного? Гли-ка, я и сам таков, - стянул старый шапку и провёл заскорузлой ладонью по седому ёжику. – А-ить и я человек. И живу. И добро живу, - ухмыльнулся натужно. Энрике от этой гримасы на задубелом лице с больными белёсыми  глазами и впалыми, в старческой сивой небритости, щеками напугался пуще и заревел. С лавки от стены напротив жиденько подтянули остальные.

            - Оставьте ребёнка! – напустилась на мужиков воспитательница.

            - Это как это, оставить?! – окрысился расхлябанный, чуток придурковатый стригаль. – Я тут с ними ночь-заполночь нянькаться не собираюсь! У самого – семеро на полатях!

            - Сумели напугать, так и нянчиться придётся, - осекла та.

            Санитар, почуяв крепкую волю, заморгал. Но скоро сообразил и заканючил притворно:

            - Василь Семёныч? А она исполнять не даёт. А ежели вшей распустют, кому отвечать?

            - Чего-о?! – взъярился главный. – Может, мне эту шкеть обстричь за тебя?! Тогда на кой ты к машинке приставлен?! – эдак он смуту душевную укрощал.

            Все замолкли. И только воспитательница, как ни в чём не бывало, успокаивала припавшего к ней мальчика. Завуч первой поняла, что гнев выплеснулся.

            - Анна Михайловна? – позвала ехидно.

            Та, не выпуская Энрике, вскинула подбородок.

            - Анна Михайловна, я давно наблюдаю, как вы пытаетесь вмешиваться в чужие функции. Мне казалось – это недисциплинированность, неумение жить по-новому. И этот ваш тон, и как вы держитесь часто... - цепко всматриваясь в противницу, она встречала одно к себе холодное любопытство, точно к диковинке какой-то. И уже не могла удерживать ненависти: - Но теперь я поняла. Я знаю! Пятна старого режима! Плюя на инструкции, желаете выделиться из серой, по-вашему, массы! Лезете с советами, а за последствия, думаете, другим отвечать?! Ошибаетесь! Мы все на виду и не позволим подрывать!

            Совсем еще недавно одного классового чутья, бдительности вполне хватало партийцу для подтверждения верности. Но пришло новое время и потребовало еще умения выдерживать правильную политическую линию. А та из-за диалектики борьбы в верхах стала колебаться. Прошляпишь момент – окажешься не по ту сторону баррикад. И тогда по приговору трудящихся могут от жизни отлучить. Таково бремя власти, даже маленькой. Вот почему так хотелось Вере Ильиничне отвести своим рвением тревожный намёк на левый уклонизм. И кто знает, чем бы обернулся ее привычный приём, кабы снова не вмешался Василий Семенович:

            - Вот что, товарищи. Поздно уже. Все за день умаялись. И детишки, вон, хныкают. Сворачивайте монатки. Завтра довершите.

            Зашевелились охотно. Первыми собрали и увели детей. За ними подались «санпросветчики». Предисполкома неодобрительно глянул на воспитательницу, подманил стригаля, что-то шепнул. Тот скоренько уложил саквояж и выскользнул за дверь. Ну, а далее потянулись на  покой начальствующие. У входа вновь караулил старик. По-чудному вывернув ладонь с худо распрямляющимися пальцами, отдал орденоносцу честь.

            - Да ты еще боец! – улыбнулся Василий Семенович.

            Дед Захар усилился вытянуть в струнку своё ревматическое тело и принялся по-старорежимному есть глазами командира.

            - Вольно, Захар, вольно, - похлопал его дружески тот по боку.

            Никому в целом свете не было известно, что дед этот служил красноармейцем-обозником всего трое неполных суток. Рекрутированный из хутора с телегой и лошадью, он бросил свою подводу, бежал и отсиживался в приволжских чащах. Обоз на следующем переходе порубили, и остался старый по бумагам в красноармейцах. В двадцать втором, после голодной гибели семейства сына, он вывел из родных мест и вынянчил внучку, и с тех пор скитаются они вдвоём. Много мест переменил старый, много подсобных работ перепробовал за годы нэпа и безработицы, пока не прибился к интернату. Подфартило на исходе лет: служба спокойная, тёплая. Предисполкома из военной солидарности даже избёнку выделил на селе, что от высланных осталась. Там и проживают с внучкой. Годов ему скоро выходит пятьдесят восемь; о родине вспоминается редко. С голодовки да от колхозного разора народу поумирало страсть! И вряд ли кому-нибудь доподлинно известно о непрямой жизненной линии награждённого солдата японской и дезертира гражданской. Да и кому захочется расследовать такую мелкоту? Поэтому давно не страшится он изобличений. Иногда, правда, найдёт смутная боязнь за внучку, и тогда принимается нашептывать полузабытые молитвы…

            - Вот служба! – к старику приблизился Степан Кондратьевич. – Кто чутка хлебнёт армейского порядка – в душу так и западает! Я, Василь Семеныч, думаю Захария на поощрение двинуть. Часы ему памятные и надпись пустить по крышке! Образцово человек службу несёт: он и сторож, и почтарь, и истопник.

            - Добре. С удовольствием поддержу.

            От ласковых речей и взоров дед смущённо утёрся рукавом, но про себя скрамольничал: «На хрена б мне твои часы? Не при царе живём. Ты б сколько-то пудов картошки али пашана отвесил – я б те в ножки поклонился. Вона, опять продкарточками грозят. Попухнет народец». - Втайне он почитал здесь только Анну Михайловну. Всем своим ладом она ему напоминала о той прежней, привычной и оттого, казалось, настоящей жизни.

            - Вот смотрю я на людей наших и, знаете, всё чаще душа поёт! – скрестив умильно ладони на обширной груди, расчувствовалась перед старым Вера Ильинична. Ей даже слезу подкатившую задавить пришлось: - Нам еще многому нужно учиться у масс! – это уже Анне Михайловне адресовала, но не злобно, а скорее – учительно.

            И все удалились кроме старика и воспитательницы – этих ждала в комнате уборка. 

3

             И была ночь: полнолунная, серебряная. Бурый угольный дым котельной утекал к самым звёздам, а звёзд в этот час высыпало множество, и все голубым инеем припушённые. Под звёздами студёно, тихо, даже псов брехливых не слыхать. И спит, плотно укрытый снегом, особняк. За чёрными окнами – ни огонька.

            С недоведомых времён вокруг всего особенного, чудного и просто приметного повелось на Руси слагать предания. Причиной тому любопытство. Едва что-то где-то случится – шустрая молва уж тут! Подхватит быль-правду и ну таскать по ветровым просторам! Измусолит, изгваздает, извратит донельзя, коли не пожалеет несчастную какой-нибудь краснобай-молодец. Отобьёт он потрёпанную быль, отскоблит, отпарит. Изукрасит, что девку на выданье. Одёжку разошьёт бисером, оборочьем, в косу русую вплетёт бирюзовую ленту атласную. Повенчает венцом из ларя заветного прародителева, да и выведет на свет Божий. Пройдись-ка пред очами, невестушка, согрей красотой душу суженого. По рождению ты хоть и скромница, зато по любви молодеческой – Царевна-Лебедь! Та любовь сбережёт от воронья-молвы и тебя, и твои ризы чистые: добрым людям на утешение, молодцу в усладу, тебе самой – к жизни во вся веки.

            Некое предание успело сложиться и про особняк. Правда, краснобаев-молодцов из округи начальство давно повывело, чтоб простаков не смущали, а прочие всё малограмотны и сказывают смутно…

            Будто-де за двумя горами на третьей, далеко отсюда далече, проживала миллионщица. Жила во дворце одиноко, семьи-деток не завела. Фабрики ее производили исправно, банки проценты накручивали изрядные, а слуги воровали терпимо. И народ не роптал. Смолоду-то суетилась она, дня заботам не хватало, а под старость затосковала. Сиднем сидит у окна и под гору свою альпийскую глядит. Чего человеку не хватает? Старшие братцы ее, тоже с миллионами, позвали было за горы. Там, в смутьянской стороне, междувластие и заимелась возможность по дешёвке скупить управляющих и чужие богатства к себе перекачивать. Но сестрица о ту пору обленилась. Так бы и досидела жизнь тихо и ненакладно. Да упали раз прибыли, и пришлось с фабрик половину поувольнять. И случись тут – мальчишка фабричный под воротами дворца ее то ли побираться удумал, то ли с голоду помирать искал. Само собой, мальчонку турнули, чтоб пейзаж не портил, но миллионщица закручинилась. И потянуло вдруг ее на доброе дело. Призвала подчинённых на совет, а те напели, что за горами народ живёт худо, страждет и мрёт без покаяния. И коли хочется ей имя своё на скрижалях оставить, пусть выстроит у туземцев приют детский. Тем и мальчонку того помянёт, и добро умножит в свете, и товарам своим откроет ход, связи новые наладит. А заодно туда можно будет своих голодранцев и заведомых будущих смутьянов ссылать. Так и появился этот чудной дом без князька.

            На открытие препожаловала сама благодетельница. Встретили ее важно, величали по-всякому и нарекли лучшим загорьевским другом. Правда, вышла неувязочка, едва праздника не испортила. Здешние власти забыли к торжеству статую какую ни-то заказать управляющего бывшего страны, одного из тех, кого братцы нанять хотели. Ему тогда, в разгар перестройки хозяйства в пользу братцев, недостало капиталу. Пришлось подручных высылать на все распутия за податями. Те же ободрали работный люд, все закрома подъели и растащили и в несытой злобе кинулись на атамана своего и вогнали его в гроб. А чтоб никто не догадался, завопили горестно, возвеличили мертвеца, а сами верными учениками нареклись. И принялись за горами капитальцу на прожитьё клянчить. С тем капитальцем наплодили в стране ворья. А потом и сами смертным боем передрались. Миллионщица того не знала и доверилась. Смахнула с белого плеча шубу соболью, чтоб образ достойный вождя на неё приобресть, а в банках своих велела кредиты открыть долгосрочные.

            Случилось то поздним вечером навроде минувшего: к утру с памятником никак не поспеть. Но не успел трижды кочет проорать, а важные люди на открытие дома торжественное съехаться – водружают посередь зала на тумбочку бронзовую голову-бюст. Как успели обернуться в захолустье этом, то враг один ведает! Даже сдачу с покупщиков позабыли стребовать! С той поры и завелся – хоть поверьем его назови, хоть суеверьем – обычай, словом. Кто перед головой той до третьих петухов на коленках всю ночь выстоит и ни о чём, кроме сытости пуза и обилии барахла и прочих услад не помыслит, тот привременно, в телесах сих, восхищен будет в земной рай. Но видать – не рождалось покуда на Руси такого удальца, хотя пытались многие. 

            В крайней оконнице нижнего этажа затеплилось маслянисто-жёлтое пятно. Померцало-померцало и медленно поплыло. Оно плыло по стене коридора, поочерёдно выхватывая из темени портреты пламенных революционеров разных времён и народов. В скудном освещении суровая графика угнетала: мерещились оживающие лица этих обитателей казематов и подполий. Ночь – их время, время сговора и действия. В ночь их обычно уводят, в ночи они возвращаются. В бытии народов им отведены часы самые беспросветные. И не имей мир свойства время от времени опускаться во мрак, не нужны были бы и они. И потому они являются, и будут являться впредь. А знамена этих мятущихся идеалистов, возмечтавших победить ночь, будут попадать в руки разномастного сброда, ищущего во власти корысть.

            Заслышалось тонкое посвистывание. Пятно остановилось – у радиатора на топчане спал дед Захар. Под наброшенным тулупчиком он выглядел беззаботным, благостным. Мятежные души с портретов, что вытянулись против него шеренгой, будто осуждали старика, но втайне и тосковали по занятой им платформе. А и взаправду, уже негде почти в мире этом главы человеку преклонить.

            Отворилась белая, высветленная керосиновой лампой дверь в палату – это крадётся заночевавший по приказу стригаль с ножницами в руках. За дверью скупо синеет ночник. На койках, распустив губки, спят дети. Спят глубоко, как и дед Захар. Некогда о таких выражались - почивают. Койка Энрике у окна. Он, усталый от дороги и волнений, прижался щекой к своей голубенькой думке, а правой рукой обнял стеклянную банку с какой-то трухой на донышке. И тереби его сейчас, тормоши – не очнётся. Ему снится, вспоминается дом.

            Последняя под его родной крышей ночь. Он еще не ложился, когда яркий тропический светлячок с маху ударился о лист бегонии и шлёпнулся под ноги.

- Ты кто? – поднял он его на ладони. – Какой красивый! – попробовал осветить им свой тощий живот, изорванные штанишки, босые ноги. – Давай играть? Я буду тобой, а ты – мной. Хочешь? Тебя как зовут? Меня – Энрике.

            Домишко их, каких множество разбросано по пригородам, неказист, сколочен из фанеры от американских ящиков. Стёкол в окнах нет и никогда не было, а вместо двери – старая тряпка-завеса. На полу на кошмах спят братья и сёстры. Сосчитать их можно по составленным в рядок чанклетам - дешёвым сандалиям на деревянной подошве. Освещается хижина керосиновой лампой на столе. Под лампой – гаванская газета, где крупным шрифтом набрано: «Сержантское движение угрожает правительству». И выделено еще жирнее: «БАТИСТА!».

            Энрике бережно несёт светляка к двери, приговаривает:

            - Меня, наверно, увезут. Далеко-далеко. Поедем со мной? Я тебя кормить буду, а ты мне – светить.

            Со двора слышна беседа:

            - Но как я без мужа могу отпускать? Надо еще ждать, - упорствует женщина.

            - Придётся решать самой, Кари, - настаивает мужчина, - Сесару появляться нельзя. Случись опять переворот, станет совсем плохо. А так, хоть немного вам легче. Думай о будущем, Кари, о детях. Случая уже не представится. Это так сложно! Энрике должен ехать под чужим именем. Пока еще есть время сработать документы, - лица  мужчины не видно. Он скрывается за углом в тени.

            - Мама, мама! – поднёс Энрике светлячка. – Знаешь, кто это?

            - Кокуйё, - мать отвечала устало-раздумчиво.

            - А вот и нет! Мы с ним поменялись! Теперь он – это я, а я – он! Здорово, правда? Мы вместе поедем.

            Женщина печально улыбнулась, прижала сына, затеребила его жесткие волосы…

Во сне Энрике вспомнил ее запах, тепло и заплакал. А стригаль меж тем спокойненько довершал своё дело. 

            Утро выдалось морозным, ясным. Дежурный минут пять как прокричал уж подъём, но покидать койки никому не хотелось. Ребята нежились в кроватях, длили остатки сна. А заодно с интересом дожидались пробуждения новенького.

            Когда измученный Энрике открыл глаза, то первым делом хватился своей банки. Нашёл ее на тумбочке в целости, со всеми трухлявыми листьями и высохшим светлячком, превратившимся в обыкновенного жучка. Потряс банку раз, другой. И только тогда обнаружил, что лишился кудрей – чёрные прядки усеивали пол, подушку и край одеяла. Дотронулся кончиками пальцев до клочковато остриженной головы. И тут же услыхал:

            - Коколисо! – это над ним смеялся рослый десятилетний мальчуган. Остальные с хохотом подхватили на все лады весёлое словечко. А у самих ёжики на головах едва ли пушистей, зато – ровней.

             Анна Михайловна проходила безлюдным коридором. Сейчас, вдали от посторонних глаз, она представала мрачно задумчивой. В последние дни ее несколько раз ловили в подобном настроении, и это настораживало. В нынешнее судьбоносное время, когда идёт коренная перестройка уклада, от каждого требуются обновлённое сознание и бойцовский оптимизм, а индивидуалистические уныние да маловерие коллектив подрывают.

            Выйдя в зал, она согнала с лица следы мыслей – здесь люди попадались часто. Уже собралась подняться во второй этаж, но приметила слабое колыхание кумачовой накидки столика, где был утверждён бюст. Неслышно подошла и резко откинула материю – под столом прятался Энрике. Поначалу воспитательница удивилась, а разглядев страдальца, повеселела вопреки настроению. Но отулыбалась так, чтоб мальчик не увидал – незачем горе обиженного человека усмешкой усугублять. Потом вынула его за руку из убежища и повела, приговаривая:

            - Обманули таки, малыш... И пусть их, не горюй. Не такое переживали, - она не могла, конечно, грустить о кудрях Энрике, но, боясь фальшивить с ребёнком, искала в себе созвучных ему чувств, что было нетрудно. И тот слушал ее голос, ловил ее взгляд и послушно влёкся за ней.

            Она привела его в столовую. Шёл завтрак. Некоторые из потешавшихся над Энрике заухмылялись вновь. Анна Михайловна, построжев лицом, подсадила новенького прямо к тому черноглазому заводиле, что придумал прозвище.

            - Альдо, это Энрике, твой соотечественник. Ему трудно. Будь добр, помогай ему, - и пошла прочь.

            - Нет у нас никаких соотечественников, - буркнул ей вслед Альдо. Затем покровительственно оглядел соседа, пожал руку и повторил на испанском:

            - Запомни – у нас нет соотечественников. У нас интербратство. Учись говорить по-русски. Это твоя порция, - придвинул к  нему миску гречневой каши, густо заправленной топлёным маслом. – Как там политическая обстановка?

            У мальца от неожиданности открылся рот. Тогда Альдо подсказал:

            - Сейчас везде тяжёлая обстановка.

            - Тяжёлая, - ухватился тот за подсказку.

            - Но борьба нарастает?

            - Нарастает, - Энрике понял, чего от него ждут. – У нас папа борется. Мы его давно не видели, соскучились.

            - Известное дело! В подполье только и можно по-настоящему бороться. А как власть? Еще не зашаталась?

            - Кто?

            - Ну, кто там? Диктатор?

            - А-а! – догадался Энрике. – Нет, он не зашатается. Он у нас аллигатор настоящий!

Тут настал черёд удивляться Альдо – животные никак не вписывались в рамки его политической беседы.

            - Так папа сказал, - подтвердил Энрике. – А еще сказал: он скоро жертвой подавится.

            Альдо, наконец, уяснил и рассмеялся:

            - Какой ты еще маленький! – и принялся за свою двойную порцию.

            Энрике тоже зачерпнул было каши, но вдруг уронил ложку и скис.

            - Ты почему не ешь? – спросил покровитель.

            - Я думал, это конгрис, - затосковал тот.

            - Вот что, - решил прочитать нотацию Альдо. Он прямо упивался своей властью: - Забудь про конгрис и отвечай: ты зачем сюда приехал?

            - Меня мама учиться послала, чтобы не помереть, - Энрике так растосковался, что и поплакать был готов.

            - Ага! А как же голова заработает, если ты есть не будешь? Как раз и помрёшь! Мы какими должны расти? Сильными, умными, чтоб отцам помогать в борьбе! Ты про коммунизм проходил?

            Энрике понурился.

            - Ну да, я забыл – ты еще маленький. Ничего. Меня слушайся, я научу. Чтоб стать коммунистом, надо подготовиться как следует.

            - А я про коммунистов знаю. У меня папа коммунист. Настоящий! За него цену назначили! – похвастал малыш.

            - Ох-хо-хо! – вздохнул Альдо. – Придётся за тебя как следует взяться, - и взялся чистить апельсин.

            Из коридора заслышалось дальнее дребезжанье колокольчика деда Захара. Завтрак заканчивался, ему на смену приходили уроки.

 

            На занятиях по русскому языку – тишина. Дети старательно переписывали в тетрадки белевшие на доске слова: «свобода, равенство, братство». Вера Ильинична заполняла журнал. А за дальней партой в углу перешёптывались Альдо и Энрике:

            - Сперва надо письмо родителям отправить, чтобы не волновались, - наставлял младшего старший. – Что мы напишем?

            - Что я домой хочу. Что здесь нету листочков и травы. А вода от холода спит. Такая рассыпчатая, белая, как сахар. Только, несладкая.

            - Нет, письма не так пишут. «Здравствуйте, уважаемые папа и мама. Добрался благополучно. Кормят досыта. Скоро я выросту, выучусь и буду бороться вместе с папой. До скорого свидания, ваш сын Энрике». Вот как надо! Я-то знаю! Здорово?

            - Здорово, - уныло согласился младший.

            - Тогда – пиши.

            - А я не умею.

            - О-хо-хо! Горе ты, горе! Придётся самому, - вздохнул Альдо и взялся, довольный, за перо. На бумаге медленно вырисовывались русские буквы. Энрике в восхищении наблюдал и с таким же восхищением и почтением вызнавал у старшего:

            - А оно правда домой придёт?

            - Правда.

            - И папа с мамой правда прочтут?

            - Еще бы!

            - И в руках будут держать, как мы сейчас держим?  

            Альдо только хмыкнул в ответ.

            - Значит, они тоже написать мне смогут? – воспрянул малыш. И тоненько вдруг затянул: - Мани-и!..

            Завуч подняла голову, ученики заозирались. А Энрике вовсю уже распевал песенку уличных продавцов и разносчиков и забавно отплясывал. Вера Ильинична улыбнулась, дети звонко рассмеялись. Альдо же принялся отбивать по крышке парты ритм. Целое представление получилось! Наконец, педагог резко постучала по столу, и все мигом затихли. Только Энрике всё еще ёрзал на своём месте:

            - Вернусь домой – стану газетами торговать и песни петь!

            Но пришлось угомониться и ему. Поднялась суровая Вера Ильинична и повела урок:

            - Сегодня мы будем учиться правильно ставить вопрос. Все повторяют за мной дружно, - и она, выбрасывая вперёд руку, ткнула пальцем воздух. – Кто ты? Я – ребёнок. А теперь спрашиваю по очереди, и каждый называет имя. Кто ты?

            - Я Дарко, - встал высокий серб.

            - Кто ты?.. – Я Хельмут.

            И пошло-поехало:

            - Ли Ю Чжин, Карел, Курт, Карлос, Ралица... - едва не весь мир оказался тут собранным. Ошиблась та миллионщица – достанется их капиталам от этих отверженных! Столько в них задора!

            Одна только прихваченная для присмотра малышка кореяночка тихо рисует себе домики, все окна которых забраны решётками.

            - Кто ты? – дошла очередь и до кубинца.

            - Я Эн-р-рике! – с удовольствием рыкнул тот, и это были его первые русские звуки. 

            В занятиях минула неделя. Однажды после обеда и тихого часа заботливо укутанного дежурными девочками Энрике выпустили погулять. А тот решил побеседовать во дворе с дубом.

            - Что стоишь грустный такой? – рассматривал свилистые изломанные ветви полуиссохшего древа, чудом устоявшего во времена стройки. – Тебя тоже постригли?.. Где мне найти зелёный листок?

            - Аки-и (тут)! – отозвался по-испански дуб, и из-за ствола спрыгнул с нижней ветки Альдо. Малыш от неожиданности попятился и уселся в сугроб.

            - Зачем тебе листок? – Альдо спрашивал посмеиваясь. – Зимой листьев не бывает.

            - Светлячка покормить надо. А то он не светится.

            - Он подох давно, глупый, - помог старший подняться младшему.

            - Нет, он заснул. Ему есть нечего. А когда есть нечего, очень спать хочется. Мы голодали когда, тоже много спали. А если его накормить, он засветится.

            - Ладно, пускай спит, - Альдо не хотелось спорить. – Иди за мной, - повёл с оглядками к забору.

            А на площадке перед особняком стоял звон от ребячьих голосов. Там громоздился подарок – четырёхкрылый самолёт. И все стремились к нему. Дети сменяли друг дружку в кабине, представляясь Малыгиным, Бабушкиным, другими полярными героями. А один мальчишка принялся будто строчить из пулемёта и никак не мог остановиться. Личико свело судорогой, а он всё строчил и строчил, а его пытались согнать, но не могли, и наконец-то оторвали и усадили, обессиленного, на снег.

            У забора Альдо откопал из-под снега деревянные салазки и  длинный проволочный крючок. Отвёл тесину, выпихнул Энрике наружу и выбрался сам. От площадки их отгораживали густо насаженные сирени, и потому беглецов не заметили.

            Очутившись на улице, они добежали до угла забора и взялись подглядывать за дедом Захаром, снаряжавшим в путь розвальни. Тот обычно выводил из усадьбы лошадь под уздцы – не приведи Боже какой сорванец под копыта угодит! У ворот напоследях осматривался: не забыл ли чего, всё ли исправно? Вот и сейчас проверил запряжку, бросил на солому смотанную верёвку, топор, сел сам и, прилаживаясь поудобней, взялся разбирать поводья. Всё это проделывал неспешно, по-мужицки дотошно – разве могут быть в хозяйстве нестоящие  мелочи?

            Пока он возился, Альдо успел подкрасться, уцепить крючком за сани и, оседлав салазки, усадить впереди себя Энрике. Лошадь тронула. Заскрипел под полозьями снег. Довольный Альдо бросил:

            - Не бойся. Теперь можно говорить – он глуховатый.

            Но Энрике говорить не хотелось. Он только головой вертел – очень уж понравилось ему такое катание по белой пелене со снежной пылью в лицо и тугим ветром.

Скоро слободка с замыкающим ее интернатом осталась далеко за спиной. Мальчишки отцепились на самом увале, где гомонила ватажка слободских ребят, и выждали, когда сани укатят в чисто поле, чтоб ринуться на салазках вниз.

            - Альдо, а куда мы?

            - Не бойся. Я знаю. 

            Друзья лежали на льду под берегом извилистой речки и глядели в разметённое полупрозрачное оконце.

            - Альдо, там же вода!

            - Ну да, это же речка.

            - А почему я тогда на ней лежу?

            - Потому что, она сверху замёрзла, и ты лежишь на льду.

            - А-а… Значит, она тоже заснула? Вот видишь, здесь всё спит. И кокуйё – тоже...  А водоросли зелё-ёненькие.

            Вдруг Альдо обожгла догадка, и он сел.

            - Хочешь – достану тебе листы?

            - Где?! Достань!

            Теперь они поднялись оба и всматривались друг в друга.

            - Знаю место. Это моё дело. А что мне за это будет? Коробку печенья даешь?

            - Я ее для мамы приготовил, - засомневался малыш.

            - До мамы еще сто таких наберёшь! Тебе ж не завтра возвращаться?! А сейчас тебе листы нужней. Ну?

            Энрике вынужденно кивнул.

            - Смотри, потом не откажись. Уговор дороже всего! А теперь делом займемся. Ты замёрз?

            Тот снова кивнул.

            - Это хорошо. Запомни: настоящий борец должен быть сильным и ничего не бояться. Ты мужчина?

            И в третий раз Энрике кивнул.

            - Тогда закрой глаза и повторяй: Мне не холодно. Я сильный.

            Малыш подчинился, и они принялись заклинать на пару:

            - Я сильный! Я самый сильный! Я не боюсь холода!

            - Самое трудное – холод победить. Снимай валенки, - приказал Альдо. Энрике распахнул испуганные карие глазки и отказался.

            - Эх ты! Какой ты мужчина?! Смотри! – заводила скинул валенок и ступил на снег. – Если не трус, давай спорить, кто дольше простоит? – и тут же поднял ногу

            Энрике спорить не хотелось, но обидела пренебрежительная ухмылка дружка. Непросто обживаться в незнакомом сообществе, да еще когда попадаешь под опеку чуть не главного предводителя. Безрадостно разувался малыш и встал таки на снег.

            - А кто проиграет – санки тащит, - приберёг напоследок Альдо. 

Окончание следует